Витька шел по лесной дороге, мысленно разговаривая с Колтушей. Рассказывал, как забрасывать донки, как варить уху. Предлагал всегда брать с собой котелок. Но Колтуша заспорил, кто его будет нести? Витька сначала сказал, что он, но это было несправедливо, и они решили, что по очереди. Он отстал от отца. Шел, размахивая руками.
– Ты с кем там воюешь? – остановился отец.
– Ни с кем… – взял Витька его за руку, – а ты когда уедешь?
Отец должен был ответить «завтра», потому что на послезавтра у него уже были взяты совсем другие билеты. Два. Прижавшись друг к другу они лежали сейчас в кошельке в кармане рубашки. Но он молчал. Глянул лишь мельком в темные Витькины глазки и совсем ушел в свои мысли. Дорога пылила. В рюкзаке за его широкой спиной ложки позвякивали о пустой котелок.
Едучи сюда, к Витьке, он думал, что у него есть выбор. Что просто надо взять себя в руки, все хорошо обдумать и как-то так сделать, чтобы никто не пострадал. Все это время он конструировал внутри себя какую-то особенную конфигурацию… какой-то такой мир, который бы всех устроил.
У него не получалось. Выбора не было. И от понимания этого внутри у него все путалось, горело и рушилось вместе с теми двумя билетами. И только маленькая Витькина ладошка, державшая его палец, имела незыблемый и ясный смысл.
Отец остановился. Прикурил сигарету.
– Я тебе все снасти оставлю. Сам будешь ловить. С… это. с Колтушей.
– Все?!
– Все, – ответил отец уверенно и даже как будто весело.
– И котелок?
– И котелок!
Витька о чем-то подумал.
– И ножичек перочинный? – спросил осторожно.
Отец остановился, снял рюкзак, достал из карманчика ножик и протянул сыну. Ручка была темно-синяя. Перламутровая.
– Держи!
Витька ничего не понимал. Раньше отец даже трогать его не разрешал.
– А я не обрежусь?
– Не-ет. Ты же уже большой.
Конечно, большой, думал Витька, ощущая в руке приятную гладкую тяжесть. Один на речку хожу. Плаваю. Уху варить умею.
Лес кончился. Показалась Гнилуша. Пацаны разгонялись и с криками прыгали в воду с обрывчика. На всю старицу орали.
– А уедешь когда? Отец помолчал.
– Завтра… наверное.
Витька покрепче взял отца за руку, шагал широко и ничего не говорил. Даже не заплакал, хотя и очень хотелось.
КАРТИНА
ДЭЗовский слесарь Сергей Назаров нарисовал картину. Случайно вышло. Пришел домой пообедать, а тут внук сидит, мучается с акварельными красками – в школе велели нарисовать осенний пейзаж. Дед задумался, сначала только за спиной стоял, советовал, потом сам за кисточки взялся. Внук уже давно на тренировку убежал, а он все щурился в окно. Срисовывал их старый, заросший и слегка запущенный московский дворик.
И у него получилось. Он сидел на кухне, пил чай и рассматривал рисунок. Все, в общем, так себе вышло, но куст сирени, который он сам лет десять назад посадил у забора, как живой стоял. Осенний, прохладный, с вечерним солнцем на листьях. Назаров мыл кисточки и хитро, с каким-то глупым превосходством его рассматривал. Он понимал, нет, он даже точно знал, в чем дело. Этот куст был самым темным и, чтоб воду в банке лишний раз не менять, он заливал его последним, и руки уже кое-что вспомнили. И руки, и глаза. Он уже не торопился, внимательно его рассмотрел и увидел интересный силуэт. Куст был упрямый, несмотря на позднюю осень весь в зеленых, чуть скукоженных листьях, сквозь которые просматривались тонкие серые побеги. Часть их гордо стремились вверх, другие устало изогнулись к самой земле. «Переломает эти-то… зимой», – жалел Назаров, намечая карандашом пропорции. Он взял самую мягкую беличью кисточку, обработал ее лезвием и ножничками, как когда-то учили, и тщательно все отделал, выписывая листочек за листочком. И у него получилось. Назаров смотрел акварель, рассеянно грыз ногти и тихо улыбался.
Он никак не мог уснуть в тот вечер, казалось, что теперь понял, как надо, что-то большее понял, чем знал когда-то, и очень хотелось нарисовать все хорошо. Весь дворик. Он готов был встать, и прямо сейчас попробовать, но стеснялся. Что свои-то скажут? Ошалел, скажут, на старости лет. Выйдут сонные в кухню, и всё увидят. Неловко.
Он тихо вставал, стараясь не разбудить жену, ходил курить и вспоминал старенького школьного учителя рисования в черных нарукавниках и зеленом берете, который хвалил его и говорил, что ему обязательно надо идти учиться. Но куда бы он тогда пошел? Назаров и теперь этого не знал. А ведь мог бы, наверное. Все время ведь рисовал. В школе… в армии служил художником в политотделе дивизии – плакаты рисовал – там тоже хвалили. Потом, после армии, как обрезало. Работал, женился и уже не рисовал. «Странно, – удивлялся он, – ни разу в жизни не сделал ни одного пейзажа, ни одного портрета настоящего. А ведь мог же».
Назарову было пятьдесят четыре. Невысокого роста, худой, светловолосый и светлолицый мужик. Довольно обычный с виду. Только глаза у него были темно-синие. Брови светлые, будто выгоревшие, а глаза такие, что люди иногда нечаянно, но жадно вглядывались в них так, что он терялся. А бывало, и сам так же, неожиданно долго смотрел в зеркало и вдруг начинал видеть огромную темную синеву вокруг. У него от страха и какого-то необъяснимого чувства перехватывало дыханье, он даже готов был шагнуть в эту синеву, но всякий раз приходил в себя и потом долго думал, что же это было? Море, небо? Но это было ни то и ни другое. Это был темно-синий, хорошо, ровно смешанные кобальт и черный.
Они с женой жили вместе с дочкой и двумя внуками – Антоном и Машенькой – в их старой квартире, бывшей коммуналке, в Арбатских переулках. Назаров, как на фабрике перестали платить, ушел слесарем в свой ДЭЗ. Его здесь все знали, и он всех знал. Он не пил из-за язвы и зарабатывал неплохо.
На следующий день Назаров, сам не понимая, как получилось, пошел в «Лавку художника» и купил краски в тюбиках и бумагу. И мольберт. Все это было настоящее, стоило дорого, даже пришлось занять денег. Антону ведь тоже надо – пусть учится. Домой сразу не взял, постеснялся, положил к себе в бендешку. Понес после обеда, когда дома могли быть только внуки.
– Антоха, смотри, чего я тебе принес, – зашумел прямо с порога.
Дома никого не было. Назаров распаковал мольберт, поставил к окну, погладил ладонью гладкую поверхность, постоял, подумал о чем-то и прикрепил кнопками ватманский лист. Взялся было за краски, но отложил, позвонил в контору и сказал, что заболел. Желудок что-то прихватило. Краски интересно пахли, чем-то нежным, кисленьким. Он выдавливал их прямо на бумагу. По чуть-чуть. Размазывал пальцем, смачивал водой, смешивал. Смотрел за окошко и грыз ногти на левой руке.
Больше месяца он рисовал этот уголок, а все что-то не выходило. Не нравилось. Деревья почти совсем облетели, но он уже наблатыкался вовсю, легко рисовал по памяти. Каждый вечер сидел, телевизор совсем перестал смотреть. Жена сначала не понимала, потом заинтересовалась, обсуждали вместе, но потом перестала понимать, а иногда и злилась: совсем мужик долбанулся – картинки целыми днями рисует. Да ладно бы картинки, а то одну и ту же.
Но он нарисовал. Пейзажик, кажется, получился что надо. Непонятно почему, но вроде получился. Всем понравилось, даже жене. На другой день он сделал его же, тот же дворик, только уже под снегом. Получилось. Сразу хорошо вышло. Денек, правда, был грустный и пасмурный, но какой уж был. Назаров глазам своим не верил, но все было на месте, и он снял акварель с мольберта и сел под лампу. Татьяна подошла, вытирая руки о передник. Долго стояла смотрела из-за спины. Назаров не выдержал и повернулся. И жена смутилась. Во взгляде ее было тихое, испуганное удивление. Растерянным было ее лицо. Будто она Назарова первый раз в жизни видит.
Жизнь, однако, шла как обычно, Назаров ходил на работу, но сам все время думал, что бы еще написать. Дворов-то вокруг было полно, можно было бы, конечно, попробовать. Но как это я усядусь – знакомых полно. Да и что в этом интересного? Двор и двор. Ходил в библиотеку, подолгу смотрел альбомы известных художников – там тоже все было просто. Измучился совсем.