Так он маялся недели три – никак ничего не мог начать. Ездил за город с мольбертом, но декабрь стоял морозный, и краски замерзали. Да и не в них дело было. Чего-то Назаров не понимал, психовал потихоньку да на кухне сидел по ночам. Он не понимал даже того, чего он собственно понять-то хочет?
В конце декабря – субботнее утро было – позвонила начальница и попросила сходить на Гоголевский бульвар, что-то там в подвале потекло. Назаров пошел за инструментом в бендешку, посидел, нервничая, и понял, что все это не просто так. В этом старом доме на Гоголевском жил художник Харламов. У него была большая мастерская на верхнем этаже. Назаров еще помогал ему свет монтировать – сотню лампочек под потолком тогда укрепили на специальной подвеске. Он забежал домой, взял два своих пейзажа. Может, его еще дома не будет?
В подвале часа полтора провозился, что-то все из рук валилось, испачкался, конечно. Подумал пойти переодеться, но плюнул и пошел как был.
Дверь открыл сам художник. В синих рабочих штанах, заляпанных красками, старой футболке и тапочках на босу ногу. Заспанный, явно с похмелья.
– Заходи, – бросил он Назарову, и пошел по темному коридорчику в мастерскую. – Что стряслось?
– Да, так, ничего, я вот зашел. Здрасте. – Назаров шел за ним, волновался ужасно и не знал, с чего начать. А главное, забыл со страху, как его зовут.
Харламова звали Владимир Васильевич. Это был невысокий, нестарый еще, крепкий мужик. Глаза мутноватые и невыспавшиеся, но все равно такие мягкие и умные, что Назарову было неудобно смотреть.
– Погоди-ка. – художник вышел, хлопнул где-то дверцей холодильника и вернулся с тремя бутылками пива.
– Не-не, спасибо – очнулся Назаров, – я… не пью. Язва. Я вот тут, – отнимающимися руками вынул акварельки из пакета, – хотел это.
Назарову совсем худо стало, когда его листочки выползли на свет божий – вокруг было полно картин. Больших, маленьких и очень больших.
Харламов выпил стакан, наморщил лоб, прислушиваясь к себе, тяжело опустился на стул и взял в руки рисунки.
– Садись. Нет, дай-ка вон очки.
Он долго рассматривал. Сначала смотрел «Осень», потом «Зиму», потом снова взял «Осень». Назаров не знал, куда себя деть. Волнение под самое сердце подкатило. Не мог ждать. То ему казалось, что Харламов просто еще бухой и ничего не соображает, то вдруг становилось стыдно, что вообще приперся с этим.
Владимир Васильевич снял очки и внимательно посмотрел на Назарова.
– Это ты сделал?
– Ну.
– Так ты, вроде, в ЖЭКе работал?
– Ну да.
Харламов помолчал, глядя куда-то сквозь рисунки. Потом снова нахмурил лоб, налил пива, медленно выпил и закурил. Взял рисунки со стола, подошел к окну.
– Ну что, так-то чисто сделано. Ты учился?
– Да, нет, случайно, в общем, вышло… ну, раньше там. – У Назарова маленько отлегло.
– Гм. Случайно. У меня студенты. Н-да, – он снова внимательно посмотрел на Сергея. – Так я не понял, ты давно этим грешишь?
– Да нет. Сам не пойму, как вышло. Сначала-то не получалось. А тут смотрю, вроде ничего. Но самое смешное – поделать с собой ничего не могу. Как больной, ей-богу, хожу, только об этом думаю. Странно как-то. Вроде – кисточки, да краски, а вот раз – и небо. Вы понимаете? И вроде точно небо. – Назаров доверчиво улыбнулся. – А как так получается – не понимаю. Я ведь ничего такого не делаю. Нет, не то что не понимаю. Черт. Ну вот раньше, в молодости, такого не было – рисовал и рисовал. А мог и не рисовать.
Назарову казалось, что он несет не пойми чего. Он злился на себя, что ничего не может объяснить, даже то, что хорошо понял – не может, а уж что-то еще… да и вообще говорит не о том. Но Харламов, кажется, хорошо понимал.
– Да-а, – Владимир Васильевич вернулся к столу, – небеса у тебя. – он уважительно качнул головой и вдруг хитро и весело глянул на Назарова. – А тут-то вот… неба-то, ведь нет столько, – ткнул пальцем в акварель, – сам ведь добавил, из окна же рисовал.
Назаров задумался. Точно, из окна этот кусок неба не видно было, и он даже выходил на улицу смотреть. Он растерялся. Владимир Васильевич увидел это и рассмеялся.
– Да ты что! Все правильно! Правильно все сделал, и не думай. Это уж, видно, рука. А башка, она может и не понимать. Умные художники бывают, конечно, но они пишут херово. Ну, ладно. Не мое, может, дело, но раз уж ты пришел… – он прислонил «Осень» к бутылке, прищурился. Не глядя достал чистый шпатель из банки. Потянулся к рисунку и опять замер, что-то рассчитывая. – Вот так, наверное. – он повернулся к Назарову: – добавь сюда бабульку на лавочке. В чем-нибудь темном, понимаешь? Композицию подтянешь. А эту тень послабее сделай… зажелти что ли? Да и убавь, наверное. – Он опять о чем-то задумался. – А так все хорошо… все у тебя здесь есть. Настроение шикарное. Старый двор. Осень. Тепло. Пусть бабуль-ка посидит, на солнышке погреется.
Назаров растерянно молчал. Первый страх у него прошел и теперь он пытался что-то понять из того, что говорил Харламов.
– Чего ты?
– Да там… нет лавочки. – брякнул первое, что пришло в голову. В душе же был счастлив, и ему хотелось попробовать со старухой.
– Ну и что теперь? Неба-то добавил. И ничего не бойся – у тебя получится. А не хочешь, не добавляй. Да пиши побольше – сам многое поймешь.
Харламов разговаривал с Назаровым как с равным. Или почти как с равным. Назаров это хорошо понял. Шел домой сосредоточенный, ничего вокруг не видел.
…Не вышло у него ничего… с «бабкой»-то… Все ногти съел. Недели две мучился. Штук двадцать их сделал. На разных лавочках, с книжками, с внучатами, даже настоящих местных старух пытался «усадить». Не выходило. Некоторые старухи на отдельном листке, ну прямо как живые, даже сам удивлялся, а в пейзаж не идут. Назаров не понимал в чем дело. Казалось, бери да делай. Но… пейзаж оставался сам по себе, а бабка в нем как какая-то случайность, да еще сидит, задумавшись, дура такая. Можно было к художнику сходить, но неудобно было часто таскаться, и Назаров пошел в Третьяковку – Харламов велел ходить.
Часа полтора он выдержал в галерее. Летел домой как ошпаренный. «Поперся, старый осел. – шипел яростно. – Пяток картинок намазал и в Третьяковку. Место себе присматривать? Ой-ей-ей! Ой-ей! Сказано было – пиши. Значит – пиши! – Рубанул он рукой воздух. Какая-то тетка с сумками испуганно шарахнулась в сторону. – А то, вишь ли, Суриков ему не понравился. Небрежно больно…»
С Суриковым, действительно, вышло неловко. В Третьяковке как раз была выставка его акварелей. Назаров сразу туда и пошел. И первое, что он внимательно рассмотрел, были несколько заграничных набросков. «Испанские дворики», «Неаполь», «Берлин». Быстрые рисунки, даже небрежные. Может быть, для памяти Суриков их делал. Назаров, видел, что его «дворик» совсем не хуже. Он подходил совсем близко и, сосредоточенно грызя ногти, «правил цвет», а от некоторых небрежностей, которые уже нельзя было поправить, болезненно морщился. Как будто выговаривал Сурикову.
Но дальше шли портреты. И Назаров занервничал. От них невозможно было оторваться. Казалось бы – женское лицо. Всего-то и взглянула на тебя. А во взгляде этом – всё. Всю ее видно и понятно. Растерянная она от чего-то и стесняется – вот-вот краской пойдет, и тут же вроде как жалеет тебя, хоть жену бросай! И видно же – конкретная простая баба. Почти небрежно, мазками, с натуры набросана, а ощущение, что сразу все русские бабы на тебя смотрят!
Господи, да неужели ж так можно! – сами собой шептали назаровские губы. Ведь это всего-навсего краски так лежат! Он почувствовал какое-то радостное облегчение – вот ведь смог человек. Даже так смог! Неужели и я смогу.
Но эта радость судорожно мешалась с паническим страхом, почти ужасом. Господи, я ведь уже старый, я же самого простого еще не попробовал, мне же. Он испугался. Глупо, но страшно, по-настоящему испугался, что ничего не успеет. И с трясущимися руками и душой припустился домой. Уже по дороге решил, что надо делать.