Подавая ему нитки, Палага ненароком касалась его рук; руки от работы были горячие, приятно жгли, и Палагу снова стало беспокоить. Стала она часто сидеть у кровати, на которой лежал Корней, и еще чаще сердце ее замирало, когда Юшка, как бы нечаянно, проходя, задевал ее плечи рукою.
Однажды ночью, когда Корней бредил своим баркасом, она осторожно слезла с лавки, на которой лежала, и поползла к Юшке в угол на пол.
За окном свистел ветер, рубашка на ее спине прыгала от страха. Юшка спал; грудь его то подымалась, то опускалась, а от пушистого и молодого, еще ребяческого лица пахло словно распустившейся мятой. Подобравшись к его постели, она потянула с него одеяло, Юшка завозился и повернулся на другой бок.
В висках у нее застучало. Она увидела в темноте его обнажившиеся плечи. Осторожно взобралась она на постель. Юшка проснулся. В первый момент на лице его отразилось удивление, но он понял и, вскочив, обвился вокруг нее, как вьюн.
Палага ничего уже не сознавала, тряслась как в лихорадке.
Когда она лежала снова на лавке, ей казалось, что все, что было несколько минут назад, случилось уже давно, что времени этому уже много, и ее охватила жалость, ей показалось, что она потеряла что-то. Затуманенная память заставила ее встать, она зажгла лампу и начала шарить под столом, на печи и под печью, но везде было пусто.
«Это в душе у меня пусто», – подумала она как-то сразу и, похолодев, опустилась с лампой на пол.
До рассвета она сидела у окна и бессмысленно глядела, как по воде, уже обмерзшей, стелился снег. Но как только она начинала приходить в себя, сердце ее занывало, она вспоминала, что жизнь ее с Корнеем оборвалась, что на радости их теперь лег узел, и, глядя на сонного Юшку, ей хотелось впиться ногтями в его горло и задушить.
Лицо Юшки было окаймлено невидимой, но все же понятной для нее бледностью, и, вглядываясь в него, она начинала понимать, что то, что отталкивало ее от него, было не в нем, а внутри нее, что задушить ей хочется не его, а соблазн, который в ее душе. Несколько раз она приближалась к спящему Корнею, но, глядя на его спокойные закрытые глаза, вздрагивала и, заложив руки за голову, начинала ходить по избе.
Когда рассвет уже совсем заглянул в окно, она испугалась наступающего дня; пока было темно, пока никто не видел ее лица и бледных щек, ей было легче; и вдруг ей захотелось уйти, уйти куда глаза глядят, лишь бы заглушить мучившее ее сознание.
Отворив дверь, Палага вышла на крыльцо и взглянула на реку. То место, где она обмывала свои побои, было занесено снегом. Она вспомнила, насколько она была тогда счастливее, когда подставляла под взмахивающие кулаки грудь и голову, и, обхватив за шею стоявшую подле нее собаку, зарыдала.
Собака сперва растерялась, завиляла хвостом, но, почувствовав, что в горле у нее щекочет, завыла; и вой ее слился в один горький и тяжелый крик утраты.
<1916>
Каленые червонцы (Николины притчи)
Шел мужик лошадь продавать и хвалился:
– Кого хошь обдую, и умника, и простого, и святого, кого хошь!
И только это сказал он, а ему старичок навстречу.
– Продай лошадку-то!
Посмотрел на него Кузьма, так, старик не из годящих и разговаривать-то с таким – время терять.
– Купи.
– А сколько?
– Сто рублей.
– Да что ты, креста на тебе, что ли, нет? Конь-то твой был конь, да съезжен, десятки не стоит.
– Ну, и проваливай, – огрызнулся Кузьма, – не по тебе цена, не для тебя и конь! – и пошел.
И старичок пошел, ничего не сказал, да остановился, что-то подумал и уж догоняет.
– Уступи!
А тот молчит.
– Уступи, хоть сколько, – просит старик, не отстает.
И вот-вот двинет его Кузьма: надоело.
– Ну, ладно, коли уж так надо, бери сто! – сказал старик и высыпал ему на ладонь червонцы, а сам сел на лошадь и прощай.
У Кузьмы в глазах помутилось – червонцы!
И хотел он их в карман спрятать, а никак и не может с ладони ссыпать: пристали к ладони, не отлипают. Бился, бился, – а ничем не отдерешь, и жжет.
От боли завертелся Кузьма и уж едва до дому добрался.
И дома места себе не находит – жгут червонцы. Извелся весь. Уж кается, да ничего не помогает: жгут червонцы, как угли каленые.
И вот совсем обессилел и заснул.
И приснился ему сон.
«Иди, – говорит, – той дорогой, по которой шел продавать лошадь, встретишь того старика, покупай назад лошадь. Сколько ни спросит старик, давай».
Очнулся Кузьма. Чуть свет вышел на дорогу, – на свет ему поднять глаза трудно, и жжет.
А старик-то и едет.
Поклонился он старику.
– Продай, дедушка, лошадь-то!
Смотрит старик, не признает.
– Лошадку-то продай, дедушка, мою! – едва слова выговаривает несчастный.
– Десять рублей, – сказал старик.
– Бери сто.
– Зачем сто? Десять, – и поехал.
Кузьма стоит на дороге, впору волком завыть.
Старику-то, видно, жалко стало, и вернулся.
– Ну, давай уж сто.
Обрадовался Кузьма, и в ту же минуту отлипли червонцы, так и зазвенели, каленые, о холодный камень. Нагнулся, собрал в горсть, глядь, а перед ним старичок-то, как поп в ризах.
– Батюшка, Никола Угодник!
А старик стоит, и так смотрит: броватый такой, а кротко.
– Прости, родненький!
– Ну, иди с Богом, да не обманывай! – сказал старик и как не было.
И червонцы пропали, только лошадь одна.
Воспоминания о Сергее Есенине
Максим Горький. Очерк «Сергей Есенин»
В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне и болгарскому писателю Петко Тодорову историю о мальчике, жмудине или мазуре, крестьянине, который, каким-то случаем, попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу, надеясь, что уж река вынесет его на желанный простор. Утонуть ему не дали, он помер оттого, что разбился.
Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина. Впервые я увидал Есенина в 1914 году, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком 15–17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в черную воду. Не помню, о чем говорили, вероятно, о войне; она уже началась. Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Такие чистенькие мальчики – жильцы тихих городов, Калуги, Орла, Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах, подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой лучшей позиции – детьми небогатых купцов, сторонников «древлего благочестия».
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял ночью на Симеоновском и видел, как он, сквозь зубы, плюет на черный бархат реки, стиснутой гранитом.
Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что именно забыто им?