Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Три версты мотаться до прииска, но толком не расскажу. Толком — ох, есть мастера на язык. Слышал же я от киргизья. Ихний это божек, Кичаг. У них святые не то, что у нас — столбы столбами, у них — скорченные. Любят хорошо посидеть, пораздумать до самого верху. Подожмутся пупом, упрутся неизвестно куды раскосым глазом и не поймешь — об чем… Нашим не угнаться, нет: простой народ, необразованный. У них самый главный сидит прямо на земле и держит — ой, тяжело на уме.

Он вскинулся, ужаленным:

— Ой, видишь!.. Ружья!.. Фью!..

— Какое ружье?

— Да вон!.. Фи-фью…

На дороге — стая уток, добродушно крякая, зобя помет, сбилась в кружок. Захарыч с досадой хлопал кнутом, свистал. Лениво оглядевшись, утье еще подпустило — фыркнуло вправо, к озерцу.

— Эх, ладны! Эх, кряковье! Да вы бы ружье!

Поуспокоившись, опустил плечи, побрел по канве легенды:

— Но этот — не главный, нет. Этот, Кичаг, пособачливей других товарищей, поближе к людскому. Хе… Да… И гнал прытко через Ильмень — гору — у каких-то, видишь, боженят перехватил ли, слимонил ли без счета всякого богатства. На шарап действовал — ну, и волок в подоле халата в свой край, в киргизские степи. Гнались ли за ним — гнались-то — гнались, — но больше по оплошке — и кувыркнись об это место на хребте.

Он описал кнутовьем полукруг — будто здесь именно было дело.

— Из подола всю собь выхлестнул в дол. Вот спущаемся мы — это и будет Марьин дол. А речка по нему распространяется — Иремель. То — Большой Иремель, а это — Малый — вон там склещаются, у той излучины, в кущах не видать. А колдобины блестят по долу — где забойки старые. Тут есть — наукой тоже показано — при нем же, при Александре перьвом, нашли самородок в два пуда. В Екатеринбурге с него сделано точь в точь из дерева, может видели? Я — то в Екатеринбурге не бывал, а говорят, которые бывали. Наш Гречишкин видел, действительно подтверждает. А, тоже прими, перед французом случилось… Так. То — есть, на чем стали? Упал, стало быть, он. Ну, упал и упал. И все чисто выхлестнул в Марьин дол, и коленку себе растепашил о камни. Да так растепашил — пиши пропало, дальше бежать — нипочем. А тут погоня к затылку — ветром подает оттеда, с того края. Что будешь делать в этом разе? Тут, говорится, снял он с шеи амулет своего божеского звания. (У них, у всех есть — у нас образки, либо крестики, у них же — амулетье). Чистый изумруд весом фунта… в полтора, может, и более того. И брось с досады на высоте. И скажи по своему, что то там — халды-булды… И на высшей точке расплылось от него — э-эх, зеленой, э-эх, многоцветкаплей озеро! И, хоть не во время красота — хуже, говорится, беса, а пришлось ему озеро по душе. Встал, окрестил: «Быть тебе, говорит, Тургояк». Жену у него самую любимую — у них по именью бывает жен много — так звали. Встал, может, и на карачках, — к берегу. Просыпались ему под ноги крупнозерьем кварец-пески. Помыл Кичаг лапы, умылся сам, ногу помочил, воспрянул силой, да за дело — подбирать добро. Что собрал, что так бросил, потому голоса уже достигали через гору. Но — не дурак, без призору тоже не бросил: место заклял крепким словом, конечно, по своему заклял, но выходит так: «Сволочье, вы сволочье несчастное! Будете путаться об этих местах, елозить будете на брюхах, давить, душить будете друг дружку, пропадете, — ох, пропадете пропадом от своего золотишка, прокуражитесь в тумане всю жизнь». Э-эх! Так-то. И мало того: доверил хранить собь Федору Кузьмичу…

Кончив — нет ли, — Захарыч завихрился с кнутом, заголосил по ущелью. Уже подъезжая к прииску, что впьявился землянками в развороченную землю, с изгрызанными берегами Иремеля, оборотился, внимательно взглянул мне в лицо:

— Слыхал, какой дурью живем? Не по-вашенски. А спроси золотарей: в каком разе так? — прямо становят: пока Федор Кузьмич в долу — будет золото, а уйдет он — уйдет и золотишко в землю…

На сегодня дорога кончена. Ох, тяжка! Сколько раз протискивалась из лесу в лес, о вековые корни спотыкалась, с горных ребер свергалась вкривь, застревала в россыпях, вязла в топких логах…

Рассказ второй —
ЩЕРБАТЫЙ МЕСЯЦ НАД ШЛЯХОМ.

Оба упорно молчали, мрачно молчали. Так дошли до вершины Откликного гребня.

Назар Овсюк, мой спутник, нарядчик фабричной золотомывки, как бы снят с Репинской группы «Запорожцы». Ему б жупан яркий, да шапку сивую заломить чортом, да кривую саблю, да смех сунуть в яркую кипень зубов. А он напустил дьявольскую мрачность, заправил в забойные сапоги пластунские штаны с обтрепанным лампасом, розовую рубашку подхватил пояском, с узором молитвы от грыжи, вздел на казацкую упрямую башку неподходящее — шапку-ярославку из войлока. Одни усы, как усы доброго казака, да глаза — два огонька с дымком черных ресниц.

Молчанье тягостно в этих ликующих местах.

И то ругал я Ивана Захарыча, зачем навязал в товарищи мрачного хохла, ругал за неясное стремление — «представить почудней для газеты».

— Товарищ Овсюк (Хотелось сказать: «казаче, чим зажурился?»), может, у вас дела?

Трепал усом по груди:

— Сойдет!

— Да не хочу вас отрывать.

— Во-о-бра-жа-е-тэ?..

Отвечал с непонятной интонацией насмешки, лаконично, в плохой связи с вопросом, черт знает, почему — вызывающе. Только при переходе юркой речуги Овсюк обронил думку:

— Как Лаба.

— А вы с Кубани? Я-ж — с Кубани!

— Эге, земляки! Я-ж — с Лабы, из станицы Ахтырки.

Видать, задела его желтая зверь-Лаба, что иной раз катит камни с дом, иной же тиха, да приветлива, как дивчина с карими оченятами.

Пройдя чуть приметной тропкой по дико расхлестанным осыпям, взбирались на самый гребень. Он ловко вздергивал меня за руку на уступ, змеей пролезал в окошко под нагроможденными обломками, досадливо звал:

— Та, — ну-ж!

Внизу по зеленым лесам бродили ягодники, долетал девичий зов:

— Хов-рюш-каа-а!..

И от девичьего покрика гребень теплел голосом:

— Хов-рю-шка-а-а-а…

— Такая махина и свиная кличка! А, земляк?

На площадке ветер справлял дикий грабеж, сдирал рубахи, рвал, тесня упругой грудью. Овсюк сел в брусничную кровь:

— Бувае…

Даль слала леса мошком. Зеленые лога — чаши дымились молоком. Заводы, поселки картонными моделями ладно пригнаны к земле — верст на сорок видно. Вправо — Большой Таганай пиком. А впереди — Круглица — полная женская грудь с неотсосанным девственным соском. А может, то уснула где в логу, в лесных пущах, красавица, разнежилась во сне, повернулась на бок, выткнула голую грудь.

— А то — Кичагово озеро? — ткнул я в далекий изумруд Тургояка.

— Бувае — оно.

— Тургояк?

На легкомысленную тавтологию Овсюк только сплюнул, достал кисет. Ветер озорничал, выдувал махорку. Уткнулись головами под растопыренным пиджаком и от этого пустого момента стали как бы ближе.

— Давненько с Кубани? — спросил Овсюк.

— Годов пятнадцать.

— Эге!

И крутнул головой:

— Та я-ж сам устрял… — Подозрительно взглядевшись, спытал: — Про случай с башкиренком чули?

— Чул, — слукавил я.

— Та, мабуть, не по всей правде зачепили? — потемнел Овсюк.

Я молча готовил еду. Овсюк смотрел мне в руки, хмыкал отрывочными словами.

— Хведора Кузьмича, — вздохнул он, — уволить с прииска треба. От Гречишкина чули? Як ботало, цей Гречишкин. От него?

— Эге, от него.

Насупился. Исподлобья жег угольками. Видимо, ему хотелось зацепить по всей правде, особенно перед земляком, и нужно также знать, что там набрехал Гречишкин.

— Та, може, от Иван Захарыча чули?

— Та, нет, от Гречишкина.

— Той Гречишкин… — сердито рванул Овсюк, — собачий брехунец…

Поиграл рукою у пояса, где раньше болтался кинжал:

— Не так було. Вы люди высокие, вы вразумеете…

— Не бредуйте[2] колбасой, — предложил я.

— Та — ни.

Он отмахнулся — все от кипучего раздражения на «собачьего брехунца» Гречишкина, — попросил папиросу. Выкурив с маху, Овсюк «зачепил».

вернуться

2

Брезгуйте.

48
{"b":"948781","o":1}