Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…

Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь ден отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом не проходной ледяной стороны.

* * *

Потому-ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась бурья, закричала больно, как полярный сыч глазастый в куропачий силок попав.

Словно-б море зубами скрипело, — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.

Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.

В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.

Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.

…В то-же утро пошел Егорушко на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове-же напяленный клобук воду высачивал. Сама-же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушко ее, а она Егорушку тащила.

Повалил ношу на пол:

— Счас вернусь. Пускай полежит человек сей. Бадью захвачу!

Приподнялась Иринья на печке, видит: лежит человек монах. Облепила черная крашеная толстина занемевший его сухожильный костяк. Растекается лужа по полу, из под рясы-же торчат узкими носами вверх на деревянной подошве бахилы. И вот открыл правый свой, потом левый глаз и пошарил Иринью невидящим взглядом и всем животом под намокшей толстиной вздохнул, и встретились взгляды, два. Ребенка от груди оторвав, потому-что ахнуло внезапь испуганное сердце, воскрикнула Иринья — выскочили два слова и глаза человечками выпучили:

— Ты кто?

Сквозь семерых передних зубов гниль, сквозь рыжую щетину моржовых усов, словно горстка воды перелилась, сказал синеющими губами:

— Слуга богов.

Не остановилась Иринья:

— А черный зачем?

Закрылись глаза, ноги колодками обозначились по мокрой рясе, замер деревянный лик, имеющий подобие осенней тундры с чахлым кустиком облетелой, осенней сихи под губой. Лежит безответно морской подарочек, сопит. И вот страшно закричала Иринья и ребеночек звонко заплакал, ручонками тарахтя, вместе с матерью.

Тут Егорушко взошел. Закидала его Иринья словами.

— Егорушко, зачем он тут? Зачем у него глаза голые? Маленький напугался наш…

Бадью на лавку, чебак на гвоздь —:

— Бурья его к нам выкинула. От Саватея, небось, монашек то. Пущай, не трожь, приютить надо. Со вчерась лежал, головой сюда, а ноги в воду.

Утро тянулось в окна серым, закрученным в жгут полотенцем. Капала с него по капельке тусклая поганая муть на душу. Днем, когда отобедали —:

— Егорушко, ей не лгу, на лукешку он похож! Я на картинке, в девках, у отца видела. Ты-б его назад снес, ну его!

Упреком распрямились Егорушкины глаза:

— Зима, куда ему ноне?

— Егорушко, боязно!

— Самой себя бойся, люди не причем!

Так и было порешено об Агапии-монахе, в котором сызнова начинало биться сердце.

А на синие берега выползал мочливый ветер. Облака неслись, опускались за краем и наново выбегали с обратной стороны. Туманилась и блекла крайняя черта моря в мелких и частых переметах дождя.

* * *

Упрямо, угрюмо и гордо, с Успеньева дня до льду, бороздят крепкими носами промысловые суда осеннего тумана ледяную зыбь. Шарят сети тонкими пальцами по дну, вытягая полезную людскому брюху тварь. Гонит тогда прямо в сети обезумевшую рыбу тюлень.

Большому кораблю все моря от края до краев путь, но Егорушке заказан лишь кусочек тот водного места, у которого сидит домок его.

Вчера сказал Агапий Егорушке, из за стола встав:

— Конешно, постник я, поелику возмогаю при немощи тела. Однако не желаю и корочку хлебца у тебя задаром есть. Буду тебе помогать в делах твоих.

Ему Егорушко всем сердцем:

— Дело твое. Хлебом не затруднишь, рыба — вон она. А за подмогу спасибо, Иринье с маленьким легче!..

Так говорили вчера. А ныне ходит уж карбас по ярусам, сбирает дань. В карбасе двое, и вторым, на веслах, Агапий. Уж больно дикой он в чебаке-то, — чистое водяное пугало, рыжая голова.

Тянет намокшую, медленно, тяжелую веревку из-за борта Егорушко, Агапий-же глушит колотухом несчастливых рыбин. Когда бьет, складываются губы его твердо, одна на другую. Плещется рыбная благодать серебряными боками, и все глубже усаживается карбас в упругую зелень вод. А вперемежку, между ярусами, ведут они разговор. Агапия слова суровы и остриями тверды:

— Вы так, значит, без церквы и живете?

— А для ча?

— Для ча, для ча… Грех молить!

Засмеялся Егорушко:

— Гре-ех? А ну те, монаший ты человек, к богу в рай!

Ходит карбас утюгом. Осенний ветер брыжжет пеной над головами, дует свежестью в ноздри рыбаков. Нашел Агапий, что искал:

— Вот смеетесь вы часто. Иринья вчерась в захохот чуть не впала. А Исус, скажи, знали-ли от смеха уста его?

Карбас беззвучно к ярусу подскользнул, снова зашевелился Агапий:

— Тебе правила-т подвижников как, жук нагадил? Паук наплел? Василь великий смех-от запретил, тебе как?

Кустик под Агапиевой губой к носу задрался, а глаза прижали к доске тихую душу Егорушки. Нет слов у Егорушкиной души, он молчит.

Под взмахом гибкого весла, в порыве верного ветра идет к берегу рыбарья посудина, внезапным парусом указуя жизнь на дальнем сем море. Когда к берегу подходили, Иринью с младенцем, сидящих на берегу, завидя, молвил Агапий как-бы невзначай:

— Дохлый у тебя паренек-то. Не выживет!

Когда говорил, дрожали у него руки крупной дрожью. Когда сказал, семь больших раз и еще два раза завертелась в ветровом водовороте случайная чайка, в смертной судорге упадая на крыло.

Громко закричало Егорушкино сердце: зачем ты говоришь мне все это, зачем?..

* * *

Затягивает тина морская белых ночей решето… Море темнеет ликом, рыба уходит в глуби, небо, затяжелевшее ночью, нависает вниз.

Сломала первая метель недолгого лета весло, зашвырнула промысловые суда в серые кораблиные закутки. Гнусавую песню о всех погибающих в море, о всех разбивающих душу свою о камень, тянет ветр.

Клочьями мокрого снега рассыпались над Нюньюгом остатки октября. Ледяной коростой устилают морозы свирепым братьям-декабрям путь. Опустели окружные камни, птиц нет.

Приходит ночь, встает ледяное молчанье, — клюковка пала, мороз ей ниточку перегрыз. Начало наступило.

Шаманит тундра, а в мерзлом воздухе олени роют снег. Стоит на сугробной дали Сядей — Махазей вьющимся снежным столпом, слушает, как плачет маленький Варлам Егорыч у отца на заливчике.

Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему —:

«У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками и задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…»

Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен.

Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.

* * *

Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг!

Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости улыбается Иринья.

16
{"b":"948781","o":1}