— Чистый ребенок, — говорила она иногда Лукерье Минишне: — Облапошить его всякий мальчишка сумеет… Ты ему дело говоришь, а он вытаращит глазищи, смотрит, а сам об другом думает… Вот, говорить об чем не надо — мастер… В ведомостях услышит, что читают, — это ему надо… Как турецкий султан живет, — ему дело, а коснись меру луку продать — отдаст за гривенник…
— А ты учи его, девонька!.. Долби ему в голову-то, как дятел носом по дереву долбит… небось, вникнет…
— Да уж и то долблю с утра до ночи, языку иногда больно… Молчит, а спрошу: что я сейчас говорила?.. Разинет рот, хлопает глазами… не слушал, значит, об другом думал…
— Ну, а уствов-то своих противу тебя не отверзает, не грубиянит?.. Рук не протягивает?..
— Что ты, Лукерья Минишна, матушка! Да я коли что коснется, бельмы выцарапаю… У меня не забалуешь!
Месяца три-четыре после свадьбы, пока Хима не «затяжелела», жилось Ивану Захарычу вообще недурно: он даже стал было входить во вкус и нагонять на себя тело. Все у него было готовое. Утром — чай; немного погодя, когда затопится печка, завтрак, потом еще немного погодя — обед, а там опять — чай… вечером ужин… после ужина, глядь, Хима торопливо готовит постель… И вот, помолившись богу, Иван Захарыч лежит, укрывшись ватным, собранным из лоскутков одеялом, и, поджидая Химу, которая моет в лоханке мочалкой грязную посуду, думает:
«А ведь я — хозяин… Чудно, истинный господь! Что было и что стало?.. Кабы так завсегда, — помирать не надо!..»
Но вскоре наступило жестокое разочарование… Как только Хима убедилась, что она «затяжелела», то как-то сразу превратилась в злую кошку, готовую всякую минуту взъерошиться и зафыркать.
Все пошло по-другому. Хима перестала заниматься делами и взвалила все на Ивана Захарыча, то и дело покрикивая на мужа:
— Поставь чугун-то в печку!.. Аль забыл, оболтус?.. Небось, я тижелая, как бы, спаси бог, чего не случилось…
Иван Захарыч покорялся, как голубь. Химе это, повидимому, пришлось по нраву, и она делалась все капризнее и злее…
Ивану Захарычу пришлось уже самому топить печку, варить похлебку, месить тесто, печь хлебы и — ужаснее всего — доить корову. Корова была, правда, смирная, но все-таки с непривычки ему было и страшно, да и совестно подступиться к ней. Однако делать было нечего — доить надо.
— Ты, Иван Захарыч, — посоветовала Хима, лежавшая в постели, — надень мою юбку. Она тебя обнюхает, подумает — я… А то, чего доброго, молока не сдаст.
— Позвать бы кого, — сказал Иван Захарыч. — Неловко… ей-богу, в руках это дело не бывало… боюсь!..
— Ну, вот, по людям бегать, платить за все! Подоить дело не хитрое… Помажь ей соски-то салом, да и чиркай с молитвой… Чего стыдиться-то?..
Надел Иван Захарыч юбку, голову повязал платком и, нарядившись таким образом, захватив ведерко, отправился на двор.
— Ты смотри, не вздумай с левого боку под нее садиться, — крикнула ему вслед Хима, — не любит!
А пока происходил разговор, Федул Митрич, молча заливавшийся смехом, соскочил с лежанки и, ковыляя, скрылся за дверь. Притаившись за углом, весь согнувшись от душившего его смеха, он некоторое время наблюдал за Иваном Захарычем, а потом побежал к Платонычу.
— Ты, Платоныч, сидишь тут, ничего не знаешь, а?
— А что?
— Доит, корову доит… хы, хы, хы! Заставила… хы, хы, хы! ей-богу!.. хы, хы, хы! в юбку свою нарядила, в платок, сидит дурак под коровой, чиркает… Пойдем, покажу… Умрешь — не увидишь! Погоди, — завопил он, перестав смеяться и грозясь кулаком в окно, — погоди, сукин ты сын, узнаешь!.. Она тебя выдоит самого неплошь коровы!..
— Скоро, видно, на крестинах загуляешь… — сказал, смеясь, Платоныч. — Все, чай, поднесут банку… Будешь, бог даст, на старости лет няньчить внучка либо внучку… Вот и тебе дело найдется…
XIV
Приспел, наконец, «час»!.. Химу «схватило». В домишке по этому случаю начался ад. Хима вопила без умолку:
— Ой, батюшки, смерть моя! Ай, батюшки, умираю!..
— Не умрешь, врешь, — злобствовал Федул Митрич, сидя вместе с Иваном Захарычем в огороде, куда их прогнали из дому, — не умрешь!..
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю! — несся из хаты вопль, слушая который, Иван Захарыч рад был провалиться куда-нибудь в преисподнюю.
— А-а-а! — ехидничал Федул Митрич. — Что, брат, это, видно, не мутовку облизать… Так и надо… Ну-ка еще, ну-ка еще… Эва завыла!
Около Химы работали две женщины: сваха Лукерья Минишна и старушонка повитуха, маленького роста, с горбом на спине, худая и сморщенная, как старый высохший гриб… Обе, собственно говоря, ничего не делали. Сваха толкалась зря, как ступа, всплескивала, глядя на Химу, руками с выражением испуга и сожаления, а повитуха то и дело говорила Химе:
— Потерпи, матушка, потерпи, девонька… Бог терпел и нам велел… Крута горка да забывчиста.
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю!.. Подайте ножик, за-а-режусь!..
— Поди, дай ей ножик-то, — язвил Федул Митрич, обращаясь к Ивану Захарычу. — Хорошее бы дело… тебе бы, по крайности, отдышка, а то, помяни ты мое слово, съест она тебя живьем, проглотит, как щука пискаря…
Роды задались трудные… Химу «не отпускало» двое суток, и эти двое суток она вопила без передышки.
На вторые сутки к вечеру, наконец-то, «бог простил»… Хима «растряслась»: родился мальчик.
— Наследничка тебе, батюшка, господь послал, — сообщила Ивану Захарычу старушка. — Эдакой-то кряжистый, чисто репина… весь в тебя, все обличье твое… надо же такое сходство…
— Хы! — засмеялся бывший при этом Федул Митрич, — корми, дурак… Погоди, взвоешь еще!
— Да что вы, тятенька, каркаете… Грех вам от господа, — возмутился Иван Захарыч. — Дочь свою кровную не щадите… срамите на всю подселенную…
— Хы, хы, хы, погоди… взвоешь!..
XV
В домишке стало шумно. Новорожденный орал день и ночь почти без перерыву. Живот ли у него «схватывало» от сосок, которыми Хима старалась заткнуть ему глотку, или от чего другого, — неизвестно, но только он орал, орал и орал. Хима сердилась и со злости плакала. Иван Захарыч брал его иногда на руки и неловко «тюлюлюкал», приговаривая: «ах, дуду, дуду, дуду! потерял мужик дугу, на поповом на лугу, шарил, шарил — не нашел, взял заплакал, да пошел»…
Федул Митрич, глядя на них, фыркал носом или, отвернувшись на лежанке к стенке, заливался про себя ехидным смехом.
К году Хима опять «затяжелела» и сделалась, по выражению Федул Митрича, «злее чорта»… Кроме того, ее вдруг «обуяла» какая-то непомерная жадность, скаредность. Чай, сахар, хлеб, все это она заперла в шкаф, ключ от которого носила постоянно у себя в кармане. Чай стали пить только один раз по утру, да и то не чай, а какую-то мутную водицу…
— Мы не господа, — говорила Хима, — сожрать-то что хошь можно… Вон люди-то как живут, на одной на сухой корке — и то живы. Другому бы давно помирать пора, — продолжала она, выразительно глядя на Федул Митрича, — а он, неизвестно зачем, живет… место занимает…
— Тьфу ты, окаянная сила! — плевался, вскакивая из-за стола, Федул Митрич. — А я тебя, чорта, кормил?.. Забыла?.. Погоди, — обращался он к Ивану Захарычу, — дойдет дело, будешь ты у ней ноги мыть да эту самую воду пить… Погоди!.. Может, доживу — увижу…
Но дожить и увидать ему не пришлось, и он вскоре помер от «распаления в легком», лежа на своей лежанке…
А Хима благополучно родила другого мальчишку…
Жизнь потянулась в домишке тусклая, с ребячьим писком, с грязью, недоеданием, попреками, руганью…
Хима совсем опустилась. Ходила с мокрым подолом, грязная, с худым желтым лицом, постоянно ругаясь, пронзительно визжа и трясясь над всякой монеткой…
Ивана Захарыча она считала своей неотъемлемой собственностью, с которой можно делать, что угодно…
Жилось этой «собственности» плохо. Работы было совсем мало, — кое-какая грошовая починка, деньги за которую приходилось получать с трудом… Дела по огороду не ладились: либо мороз хватит чуть не в июле, либо червь навалится, либо еще что… На рынке торговля тоже шла не важно, да и Химе бывало некогда торговать: заболел второй мальчишка и не шел с рук. Хима злилась, орала и на него: «чтоб ты издох!» — и на мужа.