Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хотя нет, «умиротворяется» — не совсем точное слово. Казаков когда–то нашёл формулу: «Великое очарование жизни». Она обозначает один из самых важных мотивов в его прозе: утишением души человека (не утешением, а именно утишением печали и горя) может быть только одно — озарение великим очарованием жизни.

3

В последующем творчестве Ю. Казакова, ачиная с 60‑х годов, мотив природы обогащается новыми смыслами. Вера в гармонизирующую магию органического естества жизни ведёт писателя дальше. Доведя эту тему до совершенного художественного выражения, Казаков постепенно вводит в мир своих рассказов то, что можно назвать мистикой природы. Но если в пастернаковском «Докторе Живаго» мистика природы прежде всего проявлялась в утверждении эпической законности «чуда жизни», неподвластного никаким умозрительным планам управления бытием, то у Казакова природа — это прежде всего сила, родственная вот этому самому одинокому человеку, могучая и ласковая, излучающая тепло, успокаивающая и врачующая его душу.

Но, вступая в мистический контакт с природой, герой Казакова встречается и с оборотной стороной великого универсума. На горизонте светлого, лучистого мира природы в таинственном мраке живёт, шевелится и нечто тёмное, пугающее, жуткое, то, что человек не осознаёт умом, но чует кожей, спиной, натянутыми нервами. И это тёмное и жуткое тоже вошло в художественный мир Казакова.

С начала это произошло в рассказе «Кабиасы» (1960), но несколько в комическом виде. Ибо герой, с которым случились описываемые в рассказе приключения, — это полуобразованный и оттого высоко мнящий о себе заведующий деревенским клубом. В экспозиции ему даётся вполне внятная аттестация: «Жуков, совсем молоденький парнишка, в клубе ещё и году не работал и был поэтому горяч и активен». Когда он слышит от старика Матвея, ночного сторожа, предупреждение о том, что здесь какие–то таинственные «кабиасы» — черти не черти, «чёрные, которые с зеленцой» — по ночам являются, то, поморщившись, заключает: «Плохо у меня дело с атеистической пропагандой поставлено, вот что!»

Но когда Жукову пришлось ночью возвращаться из соседнего колхоза в свою деревню домой, то в нём просыпаются страхи, навеянные предупреждением старого Матвея. И «решётчатые опорные мачты» кажутся ему похожими на «вереницу огромных молчаливых существ, заброшенных к нам из других миров и молча идущих с воздетыми руками». И «загадочные тёмные пятна» среди пустых полей начинают настораживать — они «могут быть кустами, а могут быть и не кустами». Далее страхи нарастают, теперь уже всякий шорох, всякий звук в темноте, полёт ночной птицы, вид пустого сарая — всё наводит на Жукова ужас. Теперь он даже маленькие ёлочки, стоящие при дороге, принимает за тех самых жутких кабиасов, о которых говорил сторож. Теперь ему не до рацей об усилении атеистической пропаганды. «Перекреститься надо! — думал Жуков, чувствуя, как пытаются схватить его сзади холодными пальцами. — Господи, в Твои руки…»

В описаниях ночных страхов, которых натерпелся молодой борец с суевериями, есть большая доля авторской иронии. Но завершается–то рассказ парадоксально. Жуков приходит к себе в комнату:

«Он засыпал почти, когда всё в нём вдруг повернулось и он будто сверху, с горы, увидел ночные поля, пустынное озеро, тёмные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костёр и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час.

Он стал переживать заново весь свой путь, свою дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звёздам, к запахам, к шорохам и крикам птиц».

Значит, рождается у простодушного завклубом Жукова ощущение таинственной, неведомой жизни природы, и приобщение к ней, пусть ненадолго, каким–то образом обогащает его душу.

Тёмная стихия природы, то роковое, завораживающее, что таится в ней, всё интенсивнее проступает в прозе Казакова 60–70‑х годов. Вот ощущение героя в рассказе «Осень в дубовых лесах»: «Жутко идти ночью одному с фонарём». Или ещё: «Сразу стало темно, только, будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке. Тишина стояла звенящая…» В рассказах Казакова появляются пластические и звуковые образы с «инфернальной» семантикой:

«Ещё цвело в Ялте «иудино дерево», не было на нём веток, не было листьев, просто мучительно искривлённые коряги, чёрные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью» («Проклятый Север»); «В эту самую минуту на озере неизвестно где возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыппппп!» — и не ослабевая, и даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться» («Ночлег»).

От природы идёт некий ток, настораживающий, порой пугающий человека, властно покоряющий себе его душевное состояние. Читаем в рассказе «На острове»: «После того как Забавин побывал на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову <…> И от тумана, и от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки». А повествователю в рассказе «Нестор и Кир» что–то смутное, влекущее и страшное чудится в природе Крайнего Севера: «Так захотелось мне не видеть больше этой угрюмой дикости, что даже в сердце вступило».

В рассказе со смутным, тревожащим названием «Долгие крики» (над ним Казаков работал долго — с 1966 по 1972 год) ощущением таинственной и тёмной энергии, исходящей из природы, пронизан весь повествовательный строй текста. Автор рассказывает о том, что где–то в глубине северных лесов есть пристань, до которой надо идти очень долго, примерно двадцать километров, по тропе, выложенной «из брошенных прямо в топь толстых брёвен и стёсанных досок». И трудный переход автора–рассказчика вместе с товарищами по деревянной тропе, среди топей, в сумерках, в мёртвой тишине, ассоциируется с классическими строками «Божественной комедии»: «…я опять подумал, что мы бежим от чего–то и, как сказал Поэт, на половине странствий нашей жизни оказались мы в некоем тёмном лесу, ибо сбились с правильного пути». И в само понятие «пристань» вкладывается некий «инфернальный смысл»: «Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, и называется пристань «Долгие крики».

И герои рассказа признаются себе и друг другу, что они подпадают под магическое влияние природы и происходящих в ней таинственных процессов. Хозяин избушки говорит о своём состоянии в летние месяцы: «Солнце не садится, днём и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. Я хочу сказать, как–то оно всё грезится тебе чего–то. — Грезится? — Ну да, тянет тебя всего как–то, места себе не находишь, беспокойство, словом». А сам автор–рассказчик замечает, что его собственное душевное состояние находится в какой–то странной зависимости от времён года: «Весной на меня наваливается странная тоска, я всё хочу чего–то, мне скучно, я думаю о преходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый».

И вообще вся пространственно–временная аура рассказа окрашена неким мистическим колоритом. Время вокруг центрального события (путешествия на охоту) размыто — оно захватывает и эпизоды биографического прошлого рассказчиков, и легендарное прошлое северного края. А в пространстве природные образы, суггестивно наводящие на «инфернальные смыслы», соседствуют с образами, окрашенными религиозной семантикой: с упоминанием о «настоящих пустынниках», что здесь «лежали в гробах поваленных», с созерцанием остатков древней обители, с воображаемым «видением сизых рубленых её келий с окошечками, чудесной её церковки», с воспоминанием о череде церковных колоколен по высоким берегам Волги…

И здесь, в этой мистической атмосфере, возникающей из соседства природных и сакральных образов, появляется уж вовсе «потусторонний» персонаж:

«Тут возник некто у меня за плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал:

— Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чём не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мёртвую атмосферу <…>”

5
{"b":"947620","o":1}