Этого не могли не знать и, как я теперь соображаю, вполне отличали эту умеренность (я уж был не мальчик, лет 36) и, конечно, на мой счет были совершенно покойны, так точно, как и я жил покойно, не боясь никакого за собой наблюдения. Когда замечен был талант, и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства как нервозный человек не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не Молчалинская, а Горацианская) умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне обломовщиной.
Но более всего любил я перо. Писать было моей страстью. Но я служил — по необходимости (да еще потом цензором, Господи прости!), ездил вокруг света — и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания! Все это отвлекало меня от моего пера и от моего угла!
Конечно, ультраконсервативная партия, занимавшая важные посты в администрации, наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад — словом, что я более нормальный по времени человек!
С 1855 года начался ряд реформ — и я, конечно, рукоплескал им и теперь благословляю руку, совершившую их! Но как я жил в тесном кругу, обращался часто с литераторами и с одними ими, и сам принадлежал к их числу, то, конечно, мне лучше и ближе видно было то, что совершалось в литературе: как мысли — о свободе проводились здесь и в Москве Белинским, Герценом, Грановским и всеми литературными силами совокупно, проникали через журналы в общество, в массу, как расходились и развивались эти добрые семена и издалека приготовляли почву для реформы, т.е. как литература со своей стороны облегчила для власти совершение первой великой реформы: освобождение крестьян, приготовив умы, пристыдив крепостников, распространив понятия о правах человека и т.п.
Все это я видел, будучи внизу — и, конечно, неоднократно выражал мысль, что литература сослужила верную службу царю и России.
Заслуга, конечно, принадлежит Преобразователю: ибо без него десять литератур не сделали бы ничего! Еще император Николай Павлович, не читавший, конечно, ни Белинского, ни Герцена, ни Грановского, как слышно было, созвал некоторых предводителей дворянства и поверил им свою мысль об освобождении. Французская революция 1848 г. не дала ей распространиться — и царствование Александра II стало второю, великою преобразовательною эпохою (после Петра). Он ее творец!
Это было всегда моей мыслью — и я поклонялся великой фигуре современного героя, который наполнил свой век, — не военной славой, идя вслед другим, а славой мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом — суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один — и Россия благословила его! Мне никогда не было ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости — говорить об этом нигде печатно. Да и нужно ли бы было этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!
Но как о литературной маленькой заслуге, т.е. о некотором влиянии ее на умы — было мной высказываемо не раз, — то вот это умолчание (как будто умышленное!) о великих делах на вершине, мне невидной и недоступной, и было, как я потом соображал, истолковано угодливыми наблюдателями за мной, как нечто вроде протеста, что ли, чуть не бунта, и поставлено мне в вину консервативной партией!
Между прочим, однажды А.Г. Тройницкий, товарищ министра В(нутренних) Д(ел), мой хороший знакомый, сказал мне, когда я читал свое предположенное, но не напечатанное “Предисловие” к отдельному изданию “Обрыва”, что “я слишком хвалю Белинского и литературу и приписываю много чести его влиянию на умы!” А я там действительно подробно обозначил, чем и как помогала литература и статьи Белинского правительству, не говоря, конечно, о последнем, которому принадлежит и инициатива, и вся слава самой реформы! Мне и не нужно и некстати было бы говорить об этом!{90}
Так вот — зачем я не сунулся со своим пером и туда, где ничего бы не сумел достойно сказать!
Кроме того, я в сочинениях своих и в разговорах почти не говорил о так называемом высшем классе: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.
У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало ни мое рождение, ни денежные средства. Вон{91} консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место — и что это очень хорошо! Лорд — так лорд и есть, все его и признают таким, купец — так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.
Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку. Но все это ультраконсервативная партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно — и когда приходилось с ними знакомиться и встречаться, я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе, и теперь там у меня есть приятели!
За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать… Что? Кому?
Теперь при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие? Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли. И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь. Искать я ничего не искал: напротив, все прятался, со страхом и трепетом принял приятное и лестное приглашение В.П. Титова{92} заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности, по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле — и с большой печалью удалился.{93}
Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это нехотению, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми — и мною, конечно, — лицам? Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!
Если бы еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени — я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную и склонную жить только своей внутренней жизнью — интересами творчества, деятельностью ума, особенно фантазии, и оттого чуждающейся многолюдства, толпы: то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!
Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр. Алексей Толстой, Островский все живут по своим углам, в тесных кружках!
Таково было положение дела около 1858 и 1859 годов. Тогда я напечатал “Обломова” и тогда же произошли у нас первые размолвки и объяснения с Тургеневым по поводу “Дворянского гнезда” и “Накануне”.
В 1856 году (кажется, так!) я напечатал (уступив издание московскому книгопродавцу А.И. Глазунову) путевые записки “Фрегат Паллада” — и, конечно, поспешил представить первые экземпляры всей императорской фамилии, с посвящением В.К. Константину Николаевичу, которому был обязан этим плаванием. Тут я не робел и не боялся, потому что эта книга была, так сказать, моим обязательным литературным отчетом о путешествии.
Затем я и был взят, чтобы описать — и худо ли, хорошо ли, я не боялся представить свой труд. Но романы — это другое дело! У меня недостало даже духа принести “Обломова” к Великому князю Николаю Александровичу, моему ученику. По какому праву я принесу ему роман? Я не Пушкин, не Гоголь: мало ли кто пишет романы? Это значит: я написал хорошую книгу и считаю ее достойной представлять тому или другому высокому лицу! Я думал наивно, что высокие лица, заметив хорошее, сами изъявят свое удовольствие автору.