Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан — есть преступник, даже и с космополитической точки зрения! Он то же, что беглый солдат. Вот почему патриотизм не только высокое, священное и т.д. чувство и долг, но он есть и практический принцип, который должен быть присущ как религия, как честность, как руководство гражданской деятельности каждому члену благоустроенного общества, народа, государства!
Надо прежде делать для своего народа, потом для человечества и во имя человечества{84}.
Все возвышенные, святые, чистые и т.д. идеалы суть не что иное, как зародыши идей, а идеи, в свою очередь, суть предтечи правил, обращающихся в житейские практические начала. А если еще эта утопия об общем человечестве никогда не состоится, а будут бесконечно одни народы сменять других — и все про себя и у себя работать для себя и для человечества вместе, и так до конца века? Тогда уже эти добровольные эмиграции Бог знает как назвать!
Всем известно, что такое Герцен и подобные ему (да много ли таких?), ушедшие от угроз, от страха беды, к большей свободе! Герцен, не упуская этой космополитической идеи из вида, действовал все-таки для России и, горячо любя ее, язвил ее недостатки, спорил с правительством, выражал те или другие требования в ее пользу, громил злоупотребления — и нет сомнения, был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя. Он ушел, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!
Ивану Сергеевичу особенных бед не угрожало — цензура теснила и всех нас (и многое другое), всем бывало жутко, несвободно, потом стало легче. Я не говорю, чтобы все должны были непременно, хоть умирать, да оставаться в отечестве — из квасного патриотизма — нет, почему и не уехать, если есть средства и если живется за границей хорошо, а здесь в личном присутствии надобности нет? Я только осмеливаюсь проникать в таинственную причину Тургенева (независимую от его личных симпатий во Франции), побудившую его почти совсем переселиться во Францию и потом играть какого-то брезгливого господина, которому не с кем жить в здешней среде. В этой фразе: “Посмотревши, что делается у нас, я бросился в немецкий океан”, — не досказана целая половина, вот какая: “Добывши себе на весь свой век литературный капитал, чтоб распорядиться им и помешать соотечественнику и сопернику, я должен распространить, кроме того, что взято самим собой, между немецкими и французскими литераторами остальное, создать там школу, стать во главе ее, не давать переводить на французский язык соперника, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и у себя, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова, с его романами, растаскав их по клочкам!” Вот его мысль, цель и побуждение. Этого иначе и не могло быть сделано, как за границей. А здесь иметь постоянно кумовьев (Стасюлевича, Тютчева[10]), прихвостней, разевающих рот перед гениями вроде Малейна, Макарова и укрывать свой характер и свойства от зорких глаз вдалеке. А при свидании актерствовать, разыгрывая и друга, и патриота, словом, все что понадобится. Вот какой космополитизм у Тургенева! Кто вглядится и вслушается попристальнее в него, в его намеки, и на словах, и печатно, тот не может не заметить какой-то гадливости или брезгливости{85} к русскому житью-бытью, нравам — словом, к русской жизни, какая встречается у передовых людей. Конечно, и нельзя требовать быть квасным патриотом и любить уродливости, но дело в том, что едва ли все сделанное им самим не гаже всего того, над чем он так холодно скалит зубы втихомолку — а иногда и явно, как в “Дыме”, например. Под его космополитизмом кроются маленькие, узенькие, нехорошие цели.
Как ни маловажна потеря моих трудов для русской литературы, т. е. значение моих романов, а все же отнятие и этого значения у русского писателя и перенесение его в иностранную — не может, я полагаю, быть прощено (не мною, конечно!) ни Тургеневу, ни тем, кто ему в этом помогал! Русское слово и так небогато — и отнимать у него что бы ни было — большой грех, измена! К этому надо прибавить и то несомненное предположение, как он должен был, став сам в фальшивое положение против русской литературы и поставив в него других, рекомендовать там, в литературном кружке, современную русскую литературу! Конечно, как ничтожную, нестоящую серьезного внимания и при этом, разумеется, выгородил себя: “Не стоит-де там жить, никого нет, и вот он уехал туда, где свет, искусство, жизнь! А у нас там татары или Япония, по словам одного из братьев Гонкуров (“La Russie — c̉est le Japon!”), сказанным Григоровичу, которого познакомил с ними Тургенев и который мне передал это! Кто подшепнул такое понятие и отзыв о России! Тот, конечно, кто вытащил из этой литературы, что мог и чего не было у французов, и удрал туда! Что и как должен он был говорить и обо мне, например, Ауэрбаху, а теперь и французам, раздавая мое добро!
Поэтому я и записал все, как было дело между ним и мной. А там судите, как хотите!
Употребления из этих листов — я и сам не предвижу. И не хотелось бы мне — если можно, чтоб дело дошло до того! В конце этой рукописи я приложу примечание, где и скажу, при каком условии и в каком только крайнем случае может быть сделано какое-нибудь употребление из нее! Надеюсь, что воля умершего будет свято исполнена, особенно если посмертное желание его клонится к тому, чтобы избежать необходимости вредить, хотя бы и защищая себя, другому, нужды нет, что он заслужил это!
Теперь о том, кто, что, как и почему способствовал Тургеневу во всех этих его проделках?
Ему одному этого всего, повторяю, сделать бы не удалось. Если б ему не сообщали читанных мною, по мере того, как я писал, разным лицам глав из “Обрыва”, у него не было бы ни “Отцов и детей”, ни “Дыма”, не было бы и “Дачи на Рейне”, но, может быть, было бы “Education Sentimentale”, который, очевидно, писан по готовому в печати “Обрыву”. Это чистая параллель, почти копия: оставалось только рядить действующие лица во французские кафтаны и т.д.
Кто же помогал ему против меня, за что и зачем? Вполне и подробно до сих пор не знаю, и только недавно, в последние два-три года многое угадываю — но не все! Скажу кое-что, что вижу и понимаю. Остальное доскажут, если не теперь, то со временем, другие, именно частью виновники, участники (союзники), частью свидетели.
Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике, не было тайною, что за ними, то есть за литераторами, правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода “Книга живота”, где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что по журналам и книгам благодаря цензуре наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов{86} и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. — и судили{87} о настроении умов больше по длинным волосам, по ношению усов и бород, по покрою платья — и по этому старались узнавать либералов. Поэтому и ловили, кто что говорит, и всего более, кто читает запрещенные книги? А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо! Я посещал кружок Белинского (как выше сказал), где, хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал, конечно, этого от нас, а из нас иные, например Панаев, трубили это во всеуслышание.
Его, т.е. всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей, относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т.д. Но никогда не увлекался[11] юношескими утопиями{88} в социальном духе идеального равенства, братства и т.д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму — и всему тому, что{89} из него любили выводить, — будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества, — но, конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер и т.п.