За границей он живет, конечно, осторожно, тихо, на положении{76} чужестранца — и вполне себя не обнаруживает. И так он носит две маски. Если здесь ему неудобно, начинают всматриваться в него — он уезжает в Париж.
3-я и главная причина — это его литературные цели. Она явилась в 1855 году, когда я из своей сумы переложил в его суму все свое добро, т.е. пересказал ему свой “Обрыв”. Ему нечего было писать. “Записки охотника” начинали приедаться, от него требовали крупного произведения. Он, повторяю, ссылался на боль в мочевом пузыре, от климата будто парижского, мешающего писать, — и писал все мелкие{77}, но прелестные миниатюры, отлично отделанные, с искрами поэзии, особенно когда дело шло о деревне, о природе вообще и о простых людях. Это дорогие фарфоровые чашки, табакерки с драгоценною миниатюрною живописью. Больше писать было нечего. Вдруг свалился целый клад, и притом не только материала, но и готовые характеры, сцены — все, даже с манерою писать. Это, как я вижу теперь, и было главным его побуждением мало-помалу переселиться в Париж, куда он стал переводить, продавая по частям, свое имение (реализовать, как мне сказывал Анненков) и вместе, и взятую у меня литературную движимость. Прежде он скрывал там свое литературное бессилие от нас, а потом унес туда чужую силу и выдал за свою, дав этому, вероятно, такой смысл, что “в России-де нет людей, все грубо, невежественно и не с кем делиться этими сокровищами: не поймут!” Этой маской он прикрыл, как хвостом, чужой клад и свое самозванство!
А может быть, представил дело и так, что боится, чтоб там, дома, у него не украли, кто его знает! Взять все одному, целиком, здесь ему уже было нельзя, так как я (что видно и из его письма ко мне) рассказывал повторительно многие места из романа ему — при свидетелях Дудышкине, Дружинине, Боткине (так что однажды, при каком-то чтении или рассказе своей повести Тургеневым Дружинину последний заметил ему об этом месте, что “это есть уже у Гончарова"). И кроме их, я мог рассказать, и уже рассказывал и еще кому-нибудь, между прочим, Никитенко с семейством — и когда начал его писать, разные лица мне переписывали его… Зная уже, что после “Обыкновенной истории”, наделавшей шуму, у меня готов “Обломов”, следовательно, его “Записки охотника”, пожалуй, не перебьют мне дороги, особенно если я выйду потом с “Обрывом”, а у него — ничего, он и стал разбивать рассказанный роман на части — и одно взял себе, другое раздал!{78} Здесь, в России, ничего этого сделать было нельзя, т.е. раздать своим, и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее невозможно. Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас, и он осветился бы весь и провалился. Да порядочные люди и не взяли бы себе чужого, надо бы было как-нибудь оболгать меня, а этого дома сделать нельзя, меня знали все — и ложь выплыла бы тотчас наружу. Он уехал в Париж и там, в гнезде литераторов, окружил себя Гонкурами, Флоберами и еще не знаю кем, наделил их подробно рассказанными ему мною теми эпизодами и характерами, которых не взял сам, — и таким образом вырос там в колосса и стал их учителем и руководителем, объяснив им значение натуральной школы, начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя.
Конечно, он запретил им даже и упоминать о себе — и вот как и почему в 1857-м или 1858 году вышла в свет “Madame Bovary”, написанная с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана{79}. Но это была вещь, чисто подсказанная по готовому. А другие, истинно талантливые французы, как Э. Золя, А. Доде и другие, — поняли и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь. Собственно, Тургенев был их учителем, т.е. молодых, начинающих писателей там — и оттого приобрел там значение. А через 23 года явился наконец (вскоре после “Обрыва”) и весь сколок с моего Райского в Education Sentimentale, с похожей обстановкой. Братьев Гонкуров, о которых трубил Emile Zola в “Вестнике Европы”{80}, рядом с Флобером — я не читал (недавно прочел кое-что, но немного), а из разбора Золя вижу{81} (и у Гонкуров или у других, если есть) — близость сходства с натуральной школой заключается более в психологических характерах, отчасти в фабуле, а не во внешних приемах.
Должно быть, Тургенев ужаснулся от рассказа ему моего романа и счел меня за колоссальный талант (чего я, конечно, сам в себе не находил), что полжизни положил на то, чтобы все это перевести к чужим и самому построить себе пьедестал. Вот главные его причины переселения за границу.
Теперь перехожу к причине, тоже главной, заставляющей меня писать эту летопись.
Из всего этого видно (мне, по крайней мере, ясно и несомненно), что Тургенев удалился отсюда по мелким, эгоистическим и неблаговидным причинам. А он, конечно, приводит другие.
Он надевает львиную шкуру, рисуется недовольным Россией, добровольным переселенцем. У него где-то в печати есть фраза: “Увидев, что у нас (т.е. в России) делается, я бросился головой (или “с головой”) в немецкий океан” — что-то в этом роде{82}. То есть в океан западной науки, свободомыслия и свобододействия, в мир искусства, идей, здравых, гуманных начал, бежал от мрака, гнета и узости наших убеждений, чувств, понятий, чтобы жить и действовать во имя человечества, и т.д. и т.д.
Словом, вслед Герцену с Огаревым и других жаждущих свободы, искренних эмигрантов, космополитов. Все это вздор, ложь{83}.
Он бросился в немецкий океан совсем не оттого, что ему тошно стало в России. А во Франции ему живется привольно, в кругу лиц, которые его не могут, как иностранца, узнать вполне, и он прячет свои потаенные стороны от них, как прячет их от нас за границей.
Космополиты говорят или думают так: “Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там со своим православием, самодержавием и народностью — и досидитесь до того, под гнетом этих трех начал, что вас со всех сторон, как море, окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления — и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве — все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят. А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англо-саксонские расы англичан, американцев, немцев, да живой подвижной дух и ум французов обойдут и преобразят весь мир, вольный мир, вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля — нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнью, — и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы — младенцы и рабы! Мы уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!”
Вот вкратце, сжато — космополитическая точка зрения! Не знаю, есть ли в этой широкой мечте о будущем, когда все народы сольются в одну семью и не будет ни национальностей, ни патриотизма, а только одна братская общая любовь к ближнему, — есть ли в ней какая-нибудь доля справедливости (не мне, “узкому патриоту”, судить о том!)?
Но зато тут есть огромный софизм!
Никто и ни в какой нации не может взять на себя применения этой идеи к делу, хотя бы даже у этой идеи и была видна в перспективе такая будущность! Так точно, как никакой солдат, с каким-нибудь своим особенным ультрафилософским и свободным взглядом на войну, не может перебежать из своих рядов к неприятелю, не обесчестив себя! Гражданин нации, кто бы он ни был, есть не что иное, как ее единица, солдат в рядах — и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением нации, языков, правлений и т.д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством!