Литмир - Электронная Библиотека

Хотя “мертвые срама не имут”, но я не желаю все-таки взять на себя, перед будущим поколением, бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!

“Оба хороши!” — скажут непременно судьи и будут правы. Но оба — в своем роде! Я его рода на себя не возьму! Впрочем, если б только оставили меня в покое, я — пожалуй — махнул бы рукой и на правду, и на суд поколений, потому что, если не доберутся до моей правды и будут называть меня похитителем и лгуном и обвинять в клевете на другого, — прах мой не смутится от этого!

Это докажет только, что правда не всегда торжествует над ложью.

Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили{70}, как я, что я и старался показать в “обломовщине”), — и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) — другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими — и вышла новая школа! Подишь ты!

“Какая претензия! — завопят судьи, — ты воображаешь себя каким-то Диккенсом, Бальзаком, даже, пожалуй, Флобером, великим Флобером!”

“Ничего не воображаю, говорю я: а теперь вижу ясно по всему, что сделал Тургенев и что из этого вышло, именно: если б я не пересказал своего “Обрыва” целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете ни “Дворянского гнезда”, “Накануне”, “Отцов и детей”, “Дыма” — в нашей литературе, ни “Дачи на Рейне” в немецкой и “Madame Bovary” и “Education Sentimentale” — во французской — и, может быть, многих других произведений, которых я не читал и не знаю”.

Вот недавно появилось в переводе в “Вестнике Европы”{71} Germinie Lacerteux, соч. Гонкура: это страх, похоже, на развитие развратной Марины в “Обрыве”. Но я уже об этом ничего не говорю. Тип один и тот же — значит, из семян, брошенных в “Обрыв”, выросло много — но часть этого всего Тургенев перенес на французскую почву. И подсовывает Стасюлевичу, напоминает, что все-де это уже у французов есть.

Это верно — как Бог свят!

“Значит, и прекрасно (скажете вы, читатель): тем лучше! И ты (т.е. я) хорошо сделал, что выболтал Тургеневу свой громоздкий роман, как хорошо и он сделал, что поделился и что все это дало новый толчок французской литературе в беллетристике!”

“Да, пожалуй, оно так, я соглашусь. Я даже был бы очень счастлив и примирился бы вполне со своим положением, если б дело выяснилось таким образом, т.е. чтоб меня очистили, оправдали, а славу, т.е. заслугу труда, умения воспользоваться, приложить к делу мой материал, осмыслив и обработав его, взяли себе другие, а с этим и весь шум, торжество! Бог с ними. Лишь бы оставили мне мою правду, т.е. что они черпали из меня, а не я из них{72}. Нет, вон Тургеневу хочется взять всю инициативу себе, а подозрение в своей вине обратить на меня. Последнего я, конечно, не желаю.

“Да ведь и Шекспир, и Пушкин, и Гоголь, скажут мне, делали то же самое, что сделал Тургенев, т.е. брали у бездарных или малодаровитых писателей (как Шекспир, например, взял у кого-то из своих товарищей сюжет Лира), потом он, а за ним Пушкин почерпали из легенд, летописей предания, и Байрон делал то же. Гоголю, говорят, Пушкин дал сюжет “Мертвых душ".

“Все это так, отвечу я, и эти великие мастера делали из взятого материала великие произведения, вдыхая в них свою творческую силу, и притом уж, конечно, ни чужой манеры, ни чужих картин и сцен не брали. Если они брали у других что-нибудь, так знали сами, как делать. А Иван Сергеевич взял, например, мою старуху — бабушку из “Обрыва”, и дважды повторил ее в “Дворянском гнезде" и в “Отцах и детях”; и не я сам, а все мне, почти ежедневно, твердят о моей старухе как о живом, характеристическом образе, решительно все — и никогда никто не говорит о старухе Тургенева. Из Райского у него вышел отчасти Паншин, отчасти Лаврецкий, и оба бледны. “Художник, творящий образы не фантазией, а умом!”, как Тургенев, по словам Courrier̉a. Что за вздор! А я, слышь, сердцем. Но ведь образы мои, если я живописец, как они говорят, и высказывают вместе и идеи, это и значит “художник!”. В верном образе есть непременно и ум{73}, потому что образ непременно говорит собою какую-нибудь мысль, изображая ли эпоху, нравы и т.д. А если к этому еще и сердце — так, значит, есть и все. Так, стало быть, Тургенев переделывает не по-шекспировски, не по-пушкински и не по-гоголевски, а по-тургеневски, миниатюрно, и не создает, а сочиняет, т.е. подведет маленьких человечков, едва намеченных под большие фигуры, да, сняв ниткой мерку с плана, разобьет по этому и скудную фабулу, а чего не сможет дорисовать, то доскажет умом, например, в “Дыме” (в разговоре Потугина с Литвиновым) досказывается то, что говорится между Райским, Волоховым и Козловым в “Обрыве”, так же, как это отчасти повторяется потом и в Education Sentimentale”.

“Но победа все-таки на его стороне, скажете вы, и “Дым”, и “Отцы и дети” вышли задолго до “Обрыва”, и вот только “Дача на Рейне” да Education Sentimentale вышли, один вместе с “Обрывом”, а другой — после!”

Да, ловко подделано, и мне делать нечего, а заявить свой голос все-таки необходимо. Пусть судят другие! Зачем? На это я отвечу вопросом: “Если все, что записано здесь, случилось буквально так, как записано, надо ли было писать или не надо?”

Я кончил этот мелкий анализ и перейду к синтезу вообще этого дела.

Я сказал, что, кроме двух причин, побуждающих меня написать эту жалкую историю, т.е.: 1) естественного желания оградить себя от лжи{74} и осветить правду в этой длинной и тонкой интриге — и потом — 2) обязанности, возлагаемой на меня другими, — подать и свой голос в распускаемых против меня обвинениях, у меня есть причины важнее. Чтобы прийти к ним, мне нужно обнаружить, как я вижу и ясно понимаю их теперь, т.е. истинные причины постоянного пребывания Тургенева за границей. Он и до 1855 года жил там подолгу. Он мне рассказывал, что мать мало давала ему денег, что он молодым человеком уехал в Париж и жил там у Виардо и денег не имел; со смехом рассказывал, что он прожил в их отсутствие без них целый сезон на их даче и “съел у них весь огород”, потому что не было денег. Я познакомился с Тургеневым в конце 1846-го или, вернее, в начале 1847 года, когда печатал свою “Обыкновенную историю”, а до тех пор никогда его не видал. Потом, с 1855 года стали уже всех отпускать за границу, и Тургенев, как я сказал прежде, почти выселился туда, приезжая по временам то в Петербург, то в свое имение.

1-я причина этого удаления его из России была объявляема им во всеуслышание, это симпатии его к семейству Виардо. Я не вхожу в разбор этой причины, насколько она справедлива, — это сюда не относится. Замечу только, что он, с видимым удовольствием, рисовался перед нами этим своим отношением дружбы к знаменитой певице. Это его хорошо ставило, придавало более шику его известности! Туда же он увез и свою побочную дочь от крепостной своей женщины, там воспитывал ее, выдал замуж, рисуясь и этим делом в кругу приятелей.

2-я причина — это положительно опасение быть здесь разгаданным вполне. Его напускная простота, мягкость, ласковость ко всем, кошачьи бархатные манеры — и скрывающаяся под этим ядовитость, скрытность, тонкие расчеты, эгоизм и самолюбие, притворство, фальшивость, рядом с fatuite франтовства, с желанием стать львом{75} и главой среди литераторов — все это обнаружилось бы года в два, три, если б он кряду прожил их здесь. Его уже некоторые проникли вполне: замечали его непрерывную, мелкую ложь в пустяках, мелькала хлестаковщина, что-то странное, фальшивое. Дудышкин знал его тонко, Белинский тоже иногда подтрунивал собственно над некоторыми его чертами, между прочим, каким-то вилянием. Но все это, как лаком, покрывалось его псевдо-добродушной манерой, репутацией таланта, щедро рассыпаемым ко всем дружелюбием, приемами у себя, обедами — наконец умом и всегда приятным разговором. Но все-таки натура его прорывалась, и он убегал за границу. Была у него какая-то история с Некрасовым, сначала теснейшая дружба, потом разрыв, и Некрасов часто жаловался на него за его последующий образ поступков, собирался писать записку, обнаружить какие-то его письма и т.д. С графом Львом Толстым тоже была история и разрыв. Потом, когда Тургенев перессорился опять и со мной и увидел, что ему приходится заручиться союзом с Стасюлевичем, а я стал последнего избегать, и наконец предложил самому Тургеневу разойтись, он бросился в Москву мириться с графом Львом Толстым и сошелся опять (как мне сказывали), после долгого разрыва, чтобы наконец все эти разрывы, с тем, с другим и третьим, не повели к невыгодному заключению о нем самом. В Париже и в Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года. И он, т.е. Тургенев и Стасюлевич, оба волочились там за ним и по смерти его протрубили себя “его друзьями!” Граф был любезен во всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича. Когда драма “Смерть Иоанна Грозного” давалась в Веймаре на театре в немецком переводе, Тургенев поспешил мне написать, с видимым удовольствием, что “пиеса никакого успеха не имела, даже ни — success d̉estime!” А как он умер, так оба примазались в друзья к нему, потому что провели лето в Карлсбаде, и что граф печатал последние свои сочинения у Стасюлевича в журнале. “Граф известен-де как честный человек и не стал бы сходиться близко, если б мы были”… Верно!

58
{"b":"947441","o":1}