“А кто вас знает, скажете вы, неизвестный мне читатель (кому попадутся когда-нибудь после моей смерти эти страницы), кто вас знает! Тургенев тоже скажет или напишет многое в свое оправдание, и, пожалуй, напишет еще лучше (так как он умнее и тоньше меня) — как же узнать, кто прав, кто виноват? Обе стороны, конечно, не задумаются поручиться совестью за верность: правый, потому что он прав, а лгун — солжет. Но где правда, на которой стороне: вот вопрос?{69}
“Ведь с собольей шубой (далее скажете вы, читатель), которую я выше привел в пример, воры поступают и так, как я сказал, т.е. распарывают ее на части и делают из нее муфты, воротники, шапки. Или же, наворовав множество муфт, шапок, воротников, соберут их и сделают из них целую шубу?”
“Где же правда: кто прав, кто виноват?”
А вот это именно (отвечу я) и подлежит разбирательству и суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения, когда все доводы и свидетельства обеих сторон будут в виду, и, следовательно, правда будет яснее! Я не знаю вообще, как воры делают с шубами, слыхал только, что они большие краденые вещи разбивают на мелкие, а бывает ли наоборот — не знаю. Знаю также (теперь и по опыту), что в литературе из больших вещей таскают по мелочи или подделывают параллели к первым! Вот вы, читатель, и разберите все это! Сообразите, что проще, возможнее и удобнее: взять ли одно что-нибудь большое, целое и цельное, сложное и растаскать на части, раздробив, размельчив, уменьшив размеры, наделать миниатюр, перефразировать даже и текст, и наделать таким образом повестей?
Или же стаскивать в одну кучу — по частям, из разных книг, и чужих, и иностранных — и маленькие фигуры превращать в большие, да еще живопись, делать их русскими, народными. Тонкая критика сумеет отличить, где свое, где чужое, кто прав, кто виноват? Кто лжет, кто говорит правду, где искусство, тонкость, хитрость, ложь — и где простота и истина? “Станем мы разбирать, как поссорились между собой какие-то два литературные Иван Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоют старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича! Они и не доживут до будущего поколения. А вы тут обращаетесь к следующему поколению!” — скажете вы.
“Позвольте, позвольте: ведь и в рассказе Гоголя — дело не в ружье и не в свинье, а в них самих, т.е. в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, и то не как в двух мелких помещиках, а как в двух человеках! От этого ведь вы и интересуетесь ими, а в сущности, что кому за дело до двух маленьких провинциалов, как и за что они поссорились? Но вы, однако, не пренебрегаете этой картиной их нравов и быта, написанной мастером, точно так же, как и другими в этом роде, например, “Старосветскими помещиками”, и прочими неважными личностями, но все же людьми. Стало быть, и в споре и у нас с Тургеневым поучительны и важны не сочинения наши, а нравы нашей эпохи, закулисная литературная сторона, даже, полагаю, необходимо для истории беллетристики — вся эта мелкая возня в муравьиной куче! Разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, всегда вносит свет, следовательно, и улучшение, прогресс в дела человеческие!
Но это, полагаю, вы, читатель, знаете и без меня — и, конечно, лучше меня!”
Это — первая причина, по которой я вздумал — с великим отвращением и против своей воли — изложить всю эту историю на бумаге.
Зачем же излагаю, из любви к правде? — спросит читатель — и только? Полно, так ли: не о себе ли я хлопочу?
Нет — не для одной только истины, хотя и одна эта причина достаточна, чтобы приняться за перо. Их несколько: есть и важные причины.
Не для себя ли я хлопочу?. То есть, вы думаете, не хочу ли я стащить Тургенева с моего места, а себе возвратить похищенное? — Pas si bete! Я знаю: что с возу упало, то пропало! Для меня все пропало!
Нет — я и теперь, при жизни, мало хлопочу о своей литературной репутации, хотя и самолюбив, но как-то странно проявляется мое самолюбие.
Когда вдруг меня одобрят — умно, тонко, приятно, — я делаюсь точно пьян от удовольствия, а потом это скоро, как хмель, и проходит. Наступит анализ, сомнения, потом нервы упадут, и я впадаю в апатию — и ничего мне не нужно!
Зачем же мне лезть на пьедестал после смерти?
“Может быть, ты сам, скажут далее, из натасканных воротников, шапок и муфт сшил соболью шубу — и теперь хочешь приписать это другому? Ну, возможно ли, чтобы Тургенев (этот “скромный”, “приличный”, “бархатный”, “тихий”!) передал целый роман, чтобы иностранцы решились писать и т.д.”.
Все возможно — скажу я — и мне защищать себя, не только против Тургенева, но и против его союзников, — трудно. Все против меня — et toutes lesapparences sont contre moi! Забежали вперед, написали, а мне мешали, может быть, помешают, если б я захотел опять писать, — но все же правда останется правдой, как ее ни искази! Мое положение — так сказать — трагическое: все прошлое против меня, а далее писать не могу по летам, по охлаждению, по утомлению, наконец, и потому, что я много написал, даже все, что мне суждено было написать, — две, три эпохи русской и своей тоже жизни (см. мою статью “Моим критикам”).
Что же мне теперь делать? Терпеть и молчать, конечно: это и есть то, что называется крест, следует нести его!
Далее слышу возражения и вопросы, стоя перед вашим судом, читатель.
“Хорошо, пусть будет так: но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи. Пусть Тургенев и будет глава школы, так как ты сам пустил его вперед, а ты оставайся подражателем. Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу: и поступи по-христиански, прости и терпи!”
“Ничего бы я не желал так, как этого!" — отвечаю я. Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого. Пусть он славится гением, главой школы, пусть трубят про него! Я молчу, сторонюсь, даже не позволяю издавать вновь своих сочинений, стараюсь, прошу, чтобы обо мне не поминали нигде в печати, чтоб только быть покойным и забыть все! Но ему мало того, что сделано; он хочет поставить вопрос так, что если я не напишу ничего, то я и буду подражатель, а так как я не пишу, то он и готовит себе торжество, а меня благодаря своей лжи и всей этой интриги разжалует в подражатели и свалит весь плагиат на меня. Молчи! Он удовольствуется тем, что сделано, и оставь в покое! И я буду молчать! Тем и кончилось бы! Но он все хочет, как я вижу, доказывать, что не он, а я виноват, а другие требуют, чтоб я писал еще!
Кроме того, эти другие, союзники, свидетели, все те, кто впутался и кто введен в обман, — кажется мне, как я замечаю, — будто требуют или ждут моего ответа, объяснения, точно удивляются, что я молчу, даже намекнули мне довольно ясно, чтобы я хоть после себя оставил записки, объяснил… А между тем мне ничего определительного не говорят о том, как и что говорит Тургенев, как сваливает на мою голову свою зависть и ложь, и я хожу в лесу догадок, ощупью. От этого, как видит читатель, я и беру то ту, то другую догадку, выбирая их из загадочного обращения ко мне многих лиц. Только из встречи Тургенева на улице, весной 1874 года, от него самого я услыхал, что он силится себя поставить передовым, а меня подражателем его, когда я заметил ему, что он ставит ноги в мои следы. А больше ни от кого! Да вот на днях, как выше сказал, я только увидел в “Вестнике Европы”, на последней странице перевода Education Sentimentale, что другие давно заметили сходство героя этого романа с моим Райским. А мне не говорят, читаю я мало, между тем чего-то от меня требуют, хотят!
Вот это — вторая причина, заставившая меня писать эту печальную летопись! То есть, чтобы не дать себя обвинить фальшиво, безапелляционно. Я с болью и горем вижу, что мне как будто велят подать и мой голос.
И я подаю. Audiatur et altera pars.
Тургенев, конечно, и скажет, и напишет много за себя: пусть же судят нас другие и извлекают из этого суда поучительный пример!