В прежние времена подносили книги — с целью подарка, перстня: это мне казалось неприлично — выпрашивать! Да притом В(еликий) К(нязь) был еще юноша — и я не знал, можно ли было ему читать романы! Все это разные угодники поняли и растолковали иначе. “Не хочет — дескать, стало быть, не признает!” и т.п. И собралась этих угодников, кажется, порядочная толпа и давай меня катать всячески!
Я ничего этого, конечно, не воображал, мне не приходило и в голову, чтобы мной занимались, обращали на меня особенное внимание. Я не подозревал в себе никак настолько значительного таланта, чтобы меня заметили выше. Я был счастлив успехом “Обломова” — и тогда только сам несколько, про себя, оценил книгу и принес ее министру просвещения и даже думал, что он доложит когда-нибудь Государю, — вот и все! Но как он этого не сделал — и свыше, по-видимому, ничего о книге не заметили, я и подумал, что это не такое важное произведение, чтобы его туда представлять!
Но соваться туда со своими сочинениями я, конечно, не решался, тем более что не знал, как высокие лица относятся к литературе.
Словом, как неважная личность, я не лез вперед — и от этого все мои беды!
Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультраконсервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое… письмо!
А она знала (это бы еще не беда) — но на всем этом и, между прочим, на моей истории с Тургеневым она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы.
Всему этому помогли много — мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо и, наконец, Тургенев!
Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым, и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частью из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частью из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!
В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое… За то меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца!” От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, т.е. уродливость, ложь, в тех или других явлениях, в тех или других личностях; и язык не сдерживал себя, выражался — или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны.
Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости — оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.
Это встречается на каждом шагу и в других, но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” — скажут мне. Знаю лучше других, что во многом очень дурен — и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!
Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь и за.
И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!
Бог знает, каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой нервной натуре! А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли, и могли только казнить, мучить! Зачем делает то или не делает другого? Оставить бы в покое — и ничего бы не было! Я написал бы еще что-нибудь и был бы покоен, по возможности, счастлив! Выдумали: собака на сене! Поверили завистнику! Однако эта “собака” дойдет до своего, сделает дело, хоть медленно, с трудом, с сомнениями — но сделает. Не надо мешать ей!
А мне мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим! Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! И убили!
Писать — это призвание, оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую — ко всем.
И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их!
Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти — выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно — и почти также живо и реально, как и в настоящей жизни!
И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!
Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается — и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня — и я опять играть, т.е. писать и жить! Этим пользовались, потом злоупотребляли, вызывая меня на переписку, и потом меня же казнили за написанное, если приходилось не по их вкусу, делая надо мной разные штуки, опыты, как над трупом! Эту игру фантазии, например в переписке с женщиной, примут за ловеласничанье, за желание “увлекать”, играть — с подосланной ими же какой-нибудь барынькой! И вместе с ней — давай казнить меня!
Меня иногда самый сюжет письма не интересовал или интересовал мало, но довольно, если он, хоть на время, будил мои нервы — и я давай писать!
Сколько хитрых, остроумных, ядовитых выдумок истрачено на это! То выворотят мое же письмо наизнанку и пришлют мне, я отвечаю и на это, то пишут разными почерками, будто издалека, когда предмет живет здесь, иногда даже сама барынька и не пишет вовсе, а все другие — я все пишу! Иногда устраивали свидания — за границей, в Париже, в Берлине — я не приеду, конечно, а все пишу — всякий вздор, что в голову придет!
Сбитые с толку, корреспонденты сердились — на меня же! Шучу, дескать, я или в самом деле выражаю ревность, страсть, злобу (что там придется по содержанию), и чувствую ли я эту страсть, злобу? Или шучу и притворяюсь, и если притворяюсь, то — казнить!
Я думал, что это какие-нибудь соперники, обожатели этой госпожи — мстят мне за то, что не понимают значения моих писем, — и я продолжал писать, отшучиваться, но этим раздражал их. А они казнили меня, делали мне серьезные неприятности уже не в письмах, так что я бросил, стал отступать, объяснял, что я автор по своей природе и что я часто авторствую по неволе и сам хорошенько не могу объяснить этого процесса, где кончается автор и где начинается человек. Уверял и их, и женщин, и подосланного ко мне попа, что я вовсе не играю и не шучу, когда пишу, что женщин мне, пожалуй, не нужно совсем, и т.д., что, наконец, я силюсь в Райском уследить и объяснить, как человек фантазией может переживать, будучи художником от природы, то, что другие переживают опытом!
Все это, конечно (т.е. это бесцельное писание), есть своего рода обломовщина{94}. Но ведь (как я показал в “Обломове”) обломовщина — как эта, так и всякая другая — не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих “независящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!