Разговор с деканом длился одну минуту. Я был отчислен за неуспеваемость, а когда попросил осенней пересдачи, декан сказал, что в шестой раз у меня зачёта никто принимать не будет, и к тому же, вздохнул он, факультет сокращают наполовину, и если уж гнать, так первыми бездельников, вроде меня. Так вот глупо закончился для меня мой первый студенческий год.
Часть вторая
Институт Покровского (1949 – 1950)
Профессора и стукачи. «Болтай ка» и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.
Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами «бизоном» за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке – книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого!
На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос.
Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка «ненадёжных», то есть для нас – «своих». Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс.
На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.
Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала – а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный. Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он. то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете – «по бумажке», эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.
Критик Тамара Трифонова (сестра известной писательницы В. Кетлинской [31]) была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим обликом вяленой воблы напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна. Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о «Тринадцати трубках» пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она «юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается».
Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.
Была в этом кружке студентка последнего курса Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по «Маскараду» Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая пышная и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева – девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей «пятёрки» вышла за пределы кружка.
На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей «Черубины». После этого вечера последовал доклад воблы Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела. Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное – не попадаться на зубы «нашей провокаторше» Трифоновой.
А когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в полулиберальной середине пятидесятых [32], я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в «Покровском» была официально негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив «Так по камушку, по кирпичику», о советских крити-ках-стукачах… Вначале поётся о том, как мать «не Эм. Горького, не Де. Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла.».
* * *
Была у меня в это «моё самое студенческое время» и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи – Алик Мандельштам.
Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, «в погоне за грядущим», как формулировал это Алик.
Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, «солнце, рыжее, чем стадо горилл».
Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра.
Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху.
При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера.
Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих, как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода,
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле.
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие – с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, «блистательного Санкт-Петербурга», куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле). А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская «Коломна».
Но я – о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
Сон оборвался, но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай,
Пара пустых коридоров