Я глядел на его круглое лицо и темно-карие влажные глаза, и мне стало жалко его.
— Спасите, — захлебнувшимся голосом сказал он мне.
Я приступил к изготовлению «восходов», «заходов», «заливов», композиций с обнаженными дородными женщинами и цветущими деревьями.
Писать пришлось по эскизам и этюдам, которые мне удалось захватить из дома. Работа рассеивала и успокаивала меня. Но мечтал я все же не о композиции, а о бегстве.
* * *
Через месяц, вечером, навестить меня пришла жена. Ей казалось, что город притих и что можно выйти на улицу. Я с ней согласился. Мы вышли на Преображенскую и сейчас же свернули на Малую Арнаутскую. Предсумеречная синева заливала Одессу. Но пройдя квартал, мы были ошарашены: навстречу нам шел знакомый архитектор Шретер — лютый враг художников, работавших с Советской властью. Мы прошли мимо него, не раскланиваясь. Он нас, конечно, узнал и остановился. Подумав, направился к стоящему на углу полицейскому — надо было бежать.
— Беги, — сказала жена, — я отвлеку их внимание.
Я побежал, на ходу стаскивая с себя желтое пальто, чтобы не выделяться ярким пятном, стараясь смешаться с прохожими, делая зигзаги. Вскочил в мрачный двор. Немного отдышавшись, подумал: надо отыскать не бросающуюся в глаза квартиру. Такой мне показалась одна убогая квартира в подвале. Я постучался. Дверь мне открыла старуха. На ее седой голове чернел чепчик. На худых плечах висел ветхий платок. Испугавшись, она дрожащим голосом спросила: «Что вам надо?»
Я рассказал, в чем дело. Она внимательно выслушала меня и разрешила остаться. Когда сумерки сгустились, старуха зажгла керосиновую лампу. Поблагодарив за гостеприимство, я попрощался и ушел. Улица была безлюдна.
Добравшись до квартиры Лопшица, я тихо позвонил. Увидев меня, Лопшиц прошептал:
— Что случилось? Я думал, что вас уже сцапали. Разве можно вам шляться? Идите в свою мастерскую, поужинайте и ложитесь спать.
* * *
«Вот что произошло после того, как ты убежал, — рассказывала жена. — Я шла медленно. Они догнали меня.
— Где он? — спросил полицейский.
— Не знаю, — ответила я.
— Когда-то вы много знали, — сказал Шретер.
— Он бежал на ваших глазах, — сказала я.
— Вы арестованы.
И полицейский, в сопровождении Шретера, повел меня в контрразведку. Камера была набита людьми. Стояли и сидели на корточках впритык. Некоторых ночью вызывали на допрос. Их били шомполами. Слышны были удары и душераздирающие крики. Было страшно. Я просидела в контрразведке три недели. Потом некоторых арестованных, в том числе и меня, перевели в одесскую тюрьму. В камере, куда меня поместили, было человек десять женщин: спали на цементном полу, на соломе, рядом стояла параша. Все мы, волнуясь, каждый день ждали допроса. Вызвали меня на допрос только через месяц. Как сейчас помню: по бокам двое военных, я почему-то посередине.
Фотография П. и А. Нюренбергов, 1918
— Где ваш муж, комиссар искусств? — спрашивали они.
— Он мне не муж, — отвечала я. — Я балерина, работаю в театре. У меня много таких мужей. Он бежал на ваших глазах.
Больше меня не вызывали, я сидела и ждала своей участи. Один раз твоей сестре удалось как-то добиться свидания. От нее я узнала, что ты жив. Я передала ей для тебя записку.
Через два месяца меня снова вызвали на допрос. Подробно расспрашивали. Следователь мне сказал, что обо мне хлопочут: профессор Лысенков, сын писателя Глеба Успенского — Борис Глебович и директриса балетной школы. Они хотят взять меня на поруки.
Через несколько дней после допроса меня отпустили и выдали справку, что я лишена права выезда из Одессы. Никогда я не забуду того чувства, которое испытала, когда за мной закрылись тяжелые тюремные ворота. Я шла по улице и говорила себе, что самое счастливое — это быть на свободе.
Прожив некоторое время в Одессе, я с женой твоего брата — танцовщицей Зиной — поехала в Николаев на балетные гастроли».
* * *
С отъездом из Одессы надо было торопиться. Начались расстрелы всех пойманных большевиков.
За организацию моего отъезда взялся мой брат, художник Деви, красный партизан. Человек смелый, большой инициативы и энергии.
Невдалеке от вокзала был поставлен старый, покрытый надписями грузовой вагон. На лицевой двери мелом было четко написано «Одесса— Александрия».
Фотография Нюренберга, 1918
Вечером к вагону лихо подъехали две платформы, груженные большими тюками и ящиками. В течение одного часа вагон был загружен. На тюках были наклейки «Лавровый лист», а на ящиках «Минеральные воды». Грузили молодые рабочие. Среди них, в ватниках и истоптанных солдатских сапогах, были брат и я.
Проводником был назначен один подпольщик из старых портовых рабочих. Звали его Павло.
Павло стоял у дверей и наблюдал, как идет погрузка. Деви с ним о чем-то перешептывался. Потом брат сделал мне знак головой, и я вскочил в вагон.
Вагон закрыли. Я слышал, как паровоз перебрасывал его с одного пути на другой. Тарахтели колеса. Потом поезд пошел ритмичнее. Я устроился в глубине вагона за тюками и, поддавшись ровному мягкому движению, быстро уснул.
Ночью чем-то тяжелым, очевидно прикладом ружья, ударили в дверь. Я проснулся. Поезд стоял в степи.
— Кто там? — сонным голосом спросил Павло.
— Отчиняй! — ответил пьяный бас.
— А что нужно?
— Большевиков нема?
— Нема.
— А жидов нема?
— Нема.
— И цыгарки нема?
— И цыгарки нема.
— А в тюках что?
— Лавровый лист.
— Покажи!
Павло открыл дверь. Бандит воткнул штык своего ружья в тюк.
— Ничего нема, — сказал он раздраженно. Выругался очень крепко. И ушел.
— Гад петлюровский! — сказал Павло, отплевываясь. — Людей грабит, убивает. И за это дай ему цыгарку.
Казаки
Шли слухи, что деникинцы и приставшие к ним казачьи части, бросая все, что не влезало в мешки и чемоданы, «як скаженные тикали к себе на Дон» и что их рожденные в отчаянии усилия во что бы то ни стало задержаться в Знаменке и навязать красным решительный и поворотный бой — напрасны. Надо было спешить.
В Знаменке, куда мой убогий поезд, охая, насилу дотащился, никаких следов пережитого я не заметил. Ничто не напоминало о недавно разыгравшихся здесь событиях. «Может, их и не было», — подумал я. Заспанная, неприветливая станция, куда ни глянешь — грязь, тряпки, куски почерневшей ваты. Пахнет карболкой. Долгие, похожие на стоны гудки застрявших за железнодорожным мостом изношенных, старого типа, черных паровозов. Несколько мокрых черных осин на фоне унылого дождливого неба.
В залах на полу, покрытом подсолнечной шелухой и окурками, на разостланных шинелях спали бородатые деникинцы. С трудом я добрался до буфета. Два стакана горячего морковного чая несколько подбодрили меня. В вагоне, усевшись на чемодан, начал дремать. Безучастное время двигалось, еле волоча ноги. В крышу вагона робко постучался ноябрьский дождь. Вдруг меня разбудил сильнейший удар в дверь. Точно ружейный выстрел.
— Кто там? — охрипшим баритоном спросил один из моих невидимых соседей.
— Открывай! — прогудел кто-то.
С грохотом и визгом отошла дверь.
— Большевиков и комиссарчиков нет?
— Нема, — ответил тот же охрипший баритон.
— Проверим, чи правда. А ну, залезайте, хлопцы!
И три монументальных казака, вооруженных винтовками, пахнущих гнилым дождем и самогоном, ввалились в наш вагон.
— Зажигай свечку, — сказал один из них.
— Сейчас, Федя, дверь в наших руках, — деловито ответил ему другой.