Знаменитый пример Н. Чомского — «Colorless green ideas sleep furiously» — призван был, по мысли автора, проиллюстрировать возможность полностью неприемлемого высказывания, в котором были бы соблюдены все синтаксические правила, но нарушены правила семантической сочетаемости; тем самым доказывалось, что семантическая структура высказывания строится таким же закономерным образом, на основании определенных правил, как и его синтаксическая структура. Однако спонтанные реакции говорящих на этот, ставший хрестоматийным пример показали, что он способен занять свое место в их языковом мире; некоторые находили высказывание про бесцветные зеленые идеи похожим на детскую считалку или загадку, другие — на «современную поэзию»[196]. Для меня лично эта фраза вписывается самым естественным и понятным образом в жанровое пространство лингвофилософского рассуждения о языковой семантике — от Карнапа, Куайна, Остинадо Катца, Лакова и, конечно, того же Чомского, — для которого создание преднамеренно парадоксальных языковых «монстров» является типичным эвристическим приемом. К этому мысленному ландшафту примешивается, естественно сливаясь с ним, отпечаток «шестидесятнического» дискурса, с типичным для него поведенческим и языковым маньеризмом, сочетающим в себе «антиэстетическую» бесцеремонность в обращении с любым предметом и комическую замысловатость: ср. не менее загадочное заглавие книги К. Киси (Ken Kesey) «One flew over the cuccoo’s nest» (перифразирующее стих из детской считалки) или книги Т. Вулфа, главным героем которой является сам Киси, — «Electric cool-aid acid test». Во всех подобных случаях говорящие, в меру своего разумения, находят (вольно или невольно) какую-то мысленную среду для предложенного языкового феномена, которая и позволяет ему стать объектом интерпретирующей мысли.
Динамический характер коммуникативного пространства, вырастающего вокруг языкового артефакта, способность его мгновенно изменять свои очертания и окрашенность в процессе развертывания языкового действия определяет собой подвижность и относительность всякой оценки высказывания, связанной с фокусированием его в этом пространстве. Разделение высказываний на правильные и неправильные на основании их отношения к определенным кодифицирующим правилам постоянно: «неграмматичное» предложение всегда останется таковым, то есть всегда будет являть собой нарушение определенного кодифицированного запрета. Но фокусирование высказывания никогда не стоит на месте, поскольку оно вбирает в себя любое изменение условий — от изменения самого контекста, предметного содержания, тона коммуникации до изменений в состоянии говорящего субъекта. Повторная реакция на то же высказывание попросту не может в точности равняться предыдущей — уже хотя бы в силу того, что в ней отпечатывается память о предыдущем восприятии данного языкового феномена и о многих сопутствовавших этому, прямо или косвенно с этим связанных обстоятельствах.
Знаменитая фраза из Берлинской речи президента Кеннеди — Ich bin ein Berliner! — может служить примером и того, как возникает фокусирование высказывания в качестве продукта конкретных условий, определяющих для говорящих облик данного языкового феномена, и того, как этот процесс развивается в дальнейшем в силу включенности его в конгломерат языковой памяти. Высказывание Кеннеди можно было бы квалифицировать как грамматически (или семантически? или стилистически?) неправильное, или по крайней мере не совсем правильное. Стационарный коммуникативный фрагмент для этого случая должен был бы быть: Ich bin Berliner! Добавление артикля не вовсе невозможно, но придает высказыванию немножко неуклюжую эмфатичность и вместе с тем разговорность: как будто можно ожидать продолжения типа ’Я ведь вот и берлинец, но…’[197], В то же время вшивание в высказывание фрагмента ’ein Berliner’ вызывает опасность «побочного эффекта», на который говорящий явно не рассчитывал. Дело в том, что выражение ’ein Berliner’ широко употребляется по отношению к особому типу бублика («берлинеру»), часто продающемуся на берлинских улицах; языковая память с легкостью подсказывает выражения типа Ich mochte gem ein Berliner; Ein Berliner, bitte! Эта неожиданная контаминация двух столь резко различных языковых «монад» могла бы в иных условиях создать гротескный образ: американский президент в патетически приподнятом тоне провозглашает, что он — бублик. Однако историческая значимость ситуации перекрывает для аудитории неуклюжесть высказывания и его потенциально комический смысл. Фраза президента приобретает афористический вес, и после бесчисленных цитатных повторений прочно входит в фонд коллективной языковой памяти. В этом качестве и в этой перспективе она становится фактом языка; сама «неловкость» ее эмфатичности, выдающая ее иностранное происхождение, становится значимой, представая как воплощение международной солидарности.
Когда в 1992 году в Германии поднялась волна насильственных акций против иностранцев, общество ответило демонстрациями солидарности с жертвами. Один из митингов солидарности был организован деятелями культуры в Берлине; он проходил под лозунгом: Ich bin ein Auslander! Участники (немецкие писатели, артисты, ученые) выразили свои чувства в формуле, звучащей «по-иностранному». Это, однако, была не просто «неправильность», хотя бы и преднамеренная; ее смысл определялся реминисцентной связью с Берлинской речью Кеннеди. В этом коммуникативном пространстве лозунг Ich bin ein Auslander! (вместо конвенционального Ich bin Auslander) звучал отнюдь не как языковая ошибка, пародирующая полуправильную речь иностранца. Весь ее смысловой и стилевой строй, вся ее неуклюже эмфатичная фактура как будто переносила слушателей в хорошо им знакомую духовную среду — целый смысловой и эмоциональный мир, выросший в коллективной памяти из речи Кеннеди за 30 лет со времени ее произнесения.
Представление о феномене владения языком как об инструменте, позволяющем говорящему создавать и принимать «правильные» высказывания и отвергать «неправильные», воплощает в себе утопическое стремление к идеальному порядку и иерархии, игравшее огромную роль в духовной жизни первой половины XX столетия. Цена, которую приходится платить за достижение — хотя бы воображаемое — такого порядка, состоит в том, что в нем не находится места всему тому, что не помещается на единой упорядочивающей шкале правил и оценок. Сохранение принципа системности, хотя бы в самой толерантной и гибкой форме, допускающей — в качестве запрограммированных степеней свободы — отклонения и нарушения, требует ликвидации всего того, что в построенный порядок никак не вписывается (не вписывается даже в качестве «отклонения»), — то есть всего того, что размывает и делает излишней самую идею системы. Я имею в виду, конечно, духовную «ликвидацию», при которой некоторый феномен как бы перестает для нас существовать, становится невидимым для нашего духовного зрения. Бесконечная пестрота окружающих нас и самими нами создаваемых языковых артефактов и текучая подвижность впечатлений, которые они оставляют в нашем духовном мире, является одним из таких феноменов, осознание которого подрывает иерархию правильного-неправильного, разумного-неразумного, ценного-неценного, предсказуемого-неожиданного языкового поведения.
Глава 12. Неисчерпаемость памяти и текстуальный герметизм: два полюса языкового творчества[198]
Wir bauen Bilder vor dir aufwie Wande; so daS schon tausend Mauem um dich stehn. Denn dich verhullen unsre frommen Hande, sooft dich unsre Herzen offen sehn. Rilke, «Das Stunden-Buch. Von monchischen Leben»
12.1. Презумпция текстуальности и процесс смысловой индукции
Смысл всякого высказывания складывается на пересечении двух противоположных смыслообразующих сил. Осознанию высказывания как обозримого целого противостоит неисчерпаемость и летучая неустойчивость той мнемонической среды, в которой и благодаря которой такое осознание происходит; силам текстуальной интеграции, вызывающим взаимные притяжения между всеми элементами высказывания, противостоит открытость ассоциативных связей, расходящихся от каждого из этих элементов.