Важнейшая из этих черт видится мне в том, что каждый компонент, так или иначе, прямо либо в силу ассоциативных сопряжении попавший в орбиту смыслообразуюшей работы мысли, не остается равным самому себе — тем своим свойствам, которые могут у него проявиться вне именно этого, в данную минуту и в данных условиях происходящего процесса. Соответственно, предметом анализа должен быть не сам этот компонент как таковой, но его преображение в качестве мотива, неотъемлемо принадлежащего данному сообщению, имеющего смысл лишь в тех неповторимых сплавлениях с другими мотивами, которые возникают в данном сообщении в процессе его осмысливания. Интерпретация сообщения — будь то спонтанное его понимание, которое интуитивно вырабатывает говорящий субъект, или аналитическое отображение этого процесса, — не «складывается» из устойчивых составных частей, но развертывается и перестраивается в виде подвижного поля, таким образом, что каждый компонент-мотив, из которых складывается ткань этого поля, в любой момент готов раствориться во все новых слияниях, образующих все новые конфигурации[212].
Анализируя смысл текста-сообщения, следует быть готовым к тому, что любые составляющие этот смысл феномены, которые удается выделить, существуют не в качестве составных частей, но именно в качестве мотивов, то есть в бесконечных растеканиях и переплавлениях. Момент «нахождения» какой-то значимой черты, открывающей путь к пониманию смыслового целого, оказывается моментом ее «потери», поскольку само ощущение ее смысловой значимости означает, что она включилась в нашем сознании в водоворот смысловой индукции.
Я называю такой способ анализа смысла мотивным анализом. Сущность мотивного анализа состоит в том, что он не стремится к устойчивой фиксации элементов и их соотношений, но представляет их в качестве непрерывно растекающейся «мотивной работы»: движущейся инфраструктуры мотивов, каждое новое соположение которых изменяет облик всего целого и в свою очередь отражается на вычленении и осмыслении мотивных ингредиентов в составе этого целого.
Мотивный анализ способен вместить любой объем и любое разнообразие информации, поступающей в оборот мысли в процессе смысловой работы с данным сообщением, и в то же время остаться на почве этого сообщения как некоего языкового артефакта, который смыслообразующая мысль в каждый момент своего движения стремится охватить и ощутить как целое. Более того, как уже говорилось выше, чем более открытым и пестрым предстает тот материал, из которого создается смысл такого артефакта, тем более мощно заявляет о себе его герметическое единство, поскольку тем разительнее оказывается эффект переплавления в новые целые любых частиц, вовлеченных в этот процесс[213].
Я хочу проиллюстрировать это направление анализа на примере одного фрагмента из «Путешествия в Армению» Мандельштама. Попробуем проследить, как смысл этого фрагмента вырастает в процессе индукции, в ходе которой самые различные феномены притягивают друг друга и преображаются друг в друге, образуя в совокупности своего рода мотивную плазму.
Две черствые липы, оглохшие от старости, подымали на дворе коричневые вилы. Страшные какой-то казенной толщиной обхвата, они ничего не слышали и не понимали. Время окормило их молниями и опоило ливнями — что гром, что бром — им было безразлично. Однажды собрание совершеннолетних мужчин, населяющих дом, постановило свалить старейшую липу и нарубить из нее дров. Дерево окопали глубокой траншеей. Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. Добровольцев было слишком много. Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора. Я подозвал жену:
— Смотри, сейчас оно упадет.
Между тем, дерево сопротивлялось с мыслящей силой, — казалось, к нему вернулось полное сознание. Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы.
Наконец ему накинули на сухую развилину, на то самое место, откуда шла его эпоха, его летаргия и зеленая божба, петлю из тонкой прачешной веревки и начали тихонько раскачивать. Оно шаталось, как зуб в десне, все еще продолжая княжить в своей ложнице. Еще мгновение — и к поверженному истукану подбежали дети[214].
Для начала нашего анализа можно было бы с равным успехом избрать много разных отправных точек; ведь процесс смысловой индукции развертывается одновременно по многим разным, то и дело пересекающимся направлениям, и любая найденная нить вытягивает за собой целый клубок мотивов и их связей. Я начну с мотивов, создающих образ казни, Исходным толчком для этой линии ассоциаций служит выражение в тексте: «исполнители гнусного приговора». Однако этот образ, после того как он привлек к себе наше внимание, бросает отсвет на всё новые точки текста, высвечивая и фокусируя их смысл в специфическом ракурсе. Мы замечаем, что к образу казни имеет отношение упоминание веревки, «накинутой» на дерево. В этом ракурсе, «развилина» дерева ассоциируется с горлом казнимого; после того как эта ассоциация вошла в наше понимание текста, мы замечаем, что между основанием «развилины» и основанием «горла» имеется визуальное, образное подобие. Два образа накладываются один на другой, сливаясь в образный симбиоз-метафору; отныне смысловые связи, которые каждый из них порознь получит в данном тексте, неизбежно будут проецироваться и на второй компонент этого образного сплава. Немедленным следствием этого наложения служит понимание того, что в подразумеваемом плане ситуации речь идет не вообще о казни, но о казни старого дерева/человека, с морщинистой шероховатой кожей на стволе/горле, на которое накидывают петлю.
Чтобы понять, куда ведет эта ассоциативная цепочка, необходимо подключить к анализу некоторые дополнительные факторы, присутствующие в данном тексте или в пропитывающем его реминисцентном поле. В частности, образ срубленного дерева как «смерти» дерева явственно напоминает о рассказе Толстого «Три смерти»; к этому рассказу отсылает и философский смысл анализируемого фрагмента: противопоставление природы и человека. Вовлечение темы ’Толстого’ в смысловую фактуру текста вызывает немедленные последствия в понимании нами соотношений между многими его компонентами. Например: описание «черствой» липы, казалось, утратившей все признаки жизни, высвечивается в проекции на знаменитое описание старого дуба в «Войне и мире»; сопряжение этих двух картин в нашем сознании скрепляется присутствием сходной детали: дуб у Толстого «растопырил свои обломанные, ободранные пальцы» — липы у Мандельштама «подымали на дворе коричневые вилы». Это наложение, в свою очередь, помогает осознать, что в повествовании Мандельштама речь идет о преображении или обновлении старой липы; к ней возвращается «полное сознание» — подобно «весеннему обновлению» старого дуба у Толстого. Парадокс, однако, состоит в том, что это обновление совершается в момент казни.
Проступание в фактуре текста всех этих мотивных связей с Толстым в свою очередь развивает и проясняет смысл мотива казни. В статье «Не могу молчать» (1908), протестующей против массовых казней в исходе первой русской революции, Толстой, с целью придать своему протесту наибольший драматизм, рисует воображаемую сцену собственной смерти на виселице:
Затем я и пишу все это… чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак, и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю[215].
Теперь образ «сухой развилины», в его ассоциации с горлом старого человека, принимает для нас новый смысл. Понимаем мы и смысл, казалось бы, совершенно случайного и побочного определения веревки как «прачешной веревки»; веревка, употребляемая для развешивания белья после стирки, оказывается — в этом уникальном симбиозе смыслов — мотивным откликом «намыленной петли» в толстовской реминисценции.