Недавно один журналист спросил меня: «Чего вы боитесь больше всего?» — «Входить вечером в подъезд», — ответила я и сама себя испугалась — ведь совсем недавно я ничего не боялась. Вседозволенность зла. Того зла, которое, обрядившись в черное, выбрасывает руку в приветственном «хайль». Того, кто, заняв пост губернатора, считает, сколько еврейской крови у его предшественника, и никто его не одергивает. Того, кто в кресле другого губернатора не стесняется повторять со слов Гитлера, что все зло от сионистов, то есть от евреев. И про заговор не забыл, и про то, что разоряют и продают страну, тоже припомнил — видно, хорошо изучил труды фюрера. А лидер «партии власти», между прочим член правительства, не скрывал от нас, соотечественников, что такой замечательный губернатор сам ушел со своего поста. И опять — всеобщее молчание. А для некоторых, не исключено, и ликование. Семьдесят чернорубашечников приходят в форме с фашистской свастикой на рукавах в консерваторию — послушать Вагнера. Зал колыхнулся и тут же успокоился — никто не встал и не сказал: «Пока в зале КОНСЕРВАТОРИИ фашисты, концерт не может начаться». Не сказал этого и прославленный дирижер. Я спросила бывшего на том концерте интеллигентного, опять же милейшего человека: «Как же так, почему никто не вышел?» Он ответил: «Не было повода — ведь они вели себя спокойно». В консерватории они не посмели вести себя иначе — их час еще не настал. Но если мы так же спокойно будем ждать, когда он настанет, боюсь, ждать придется недолго. В других городах они давно завладели лодочными станциями, стадионами, спортивными школами, и пока мы ждем, когда они осмелеют и обнаглеют, они тренируют мускулы и набираются пропагандистской ярости. Я не боюсь их, я боюсь темноты, которая за ними. Но как высветить ее?
Книга Симона Визенталя сама, как подсолнух на неокученном поле зла, светится умом и благородством. После войны он не вернулся в Польшу — новую жизнь нельзя было начинать на кладбище, где каждое дерево, каждый камень напоминали ему о той трагедии, в которой он чудом уцелел. Он надеялся, что «работа в комиссии поможет вновь обрести надежду, поверить в справедливость и человечность, во все то, что необходимо человеку, помимо еды и жилья».
Сила этой маленькой повести в громадности сомнений, во множестве вопросов и изматывающем душу поиске ответов на них. В ней нет ни ненависти, ни озлобленности — в ней есть боль. Он был в аду при жизни и не вернулся в рай. Он не уставал искать преступников — тех, на ком лежит ответственность за содеянные преступления. И память мучила его не только злом содеянным, но и трагедией, порожденной этим злом. Да, прежде всего трагедией народа, потерявшего шесть миллионов лишь за то, что они были евреями. Но была и другая трагедия — трагедия таких мальчиков, как «милый и хороший Карл», сотни тысяч ему подобных — одурманенных миазмами зла. Трагедия тех, кого сковал страх, трагедия тех. кто привык видеть чужое страдание и гнать его от себя, как назойливую муху. Трагедия молчаливого большинства, онемевшего не столько от страха, сколько от безразличия. «Моя хата с краю, ничего не знаю» — сколько горя мы узнали, благодаря многочисленным крайним, живущим по принципу «нас не трогай, и мы не тронем».
Книга Симона Визенталя — это подсолнух не на могиле. Эти гордые, обращенные к солнцу цветы напоминают мне несломленных, непреклонных в своем достоинстве людей. Не отчаяние после прочтения «Подсолнуха», а вера в Человека, который силен сомнениями, а не утверждениями. В конце книги Визенталь не подводит черту, а приводит к вопросу: «Должен ли, мог ли он простить?»
В годы детства — до тридцать третьего — Карл был, безусловно, «хорошим мальчиком». «Эпоха, презревшая милосердие и человечность, сделала из него убийцу» (Визенталь). Да, то была эпоха, презревшая совесть, порядочность, достоинство, честь… Сколько людей было у нее на поводу! Но сколько противостояли, каждый в силу своих возможностей, и не теряли человеческого достоинства, когда его унижали. Один предавал, другой спасал, один отворачивался, другой хоть взглядом, хоть словом шел навстречу. И праведнику, спасшему еврея, и соседу, отдавшему маленькой еврейской девочке кусок хлеба, — для всего этого требовалось. казалось бы, совсем немного, но и очень, как выяснилось, много — быть ЧЕЛОВЕКОМ. Самое высокое призвание человека — быть им. Но как же это непросто!
Быть ЧЕЛОВЕКОМ — не данность, а выбор, который требует мужества, и потому вправе ли мы клеймить тех, у кого не хватило на это сил? Кто не убивал, но и не спасал, не доносил, но и не отказывался поносить в общем хоре, прячась за чужие спины? Вправе ли мы судить их? Нет, пусть живут, но и прощать нет сил.
Когда трусость и мелкость человека загоняют меня в угол и становится так плохо, что хоть в петлю лезь, я призываю на помощь тех, кого теперь буду называть «подсолнухами» за их несгибаемую порядочность.
«Сможем ли мы когда-нибудь достичь того, чтобы люди, подобные Карлу, не становились убийцами?» — это, наверно, самый главный вопрос из тех, многочисленных, который поставил перед нами, своими читателями, Симон Визенталь. Не знаю. Но одно все-таки знаю — если есть на свете такие люди, как Визенталь, — сможем. Понимаю, они и раньше были, что не помешало фашизму на какое-то время победить. Они и сейчас есть, а национал-патриоты во всем мире поднимают голову, в том числе в стране, победившей фашизм. Но усилиями Визенталя и таких, как он, собираются в Стокгольме на Всемирный конгресс главы государств, чтобы сказать — память о Холокосте жжет наши сердца, и мы сделаем все, чтобы каждый государственный муж остановил фашизм в его зародыше. Это мощно, громко, это на самом верху. А мне хочется спуститься вниз, к самым обыкновенным людям, которые возвышались «подсолнухами» во мраке страха и морального растления.
И возникают из небытия скромные, незаметные для истории люди, которые продемонстрировали мне величие души. Они не совершали подвиг — они просто оставались людьми, чей нравственный кодекс был их сутью, а не «моральным кодексом коммуниста», который не имел никакого отношения ни к человеку, ни к его морали. Вот приходит вечером «поразмять мозги» (как он говорил) большеголовый, худой, прокуренный до хрипоты Федор Кондратьевич — папин друг, обыкновенный инженер — не главный, не полуглавный. Выпивается, наверно, литр чая, съедаются все бабушкины оладушки, и, ничего не решив, как всегда, не договорив про что-то самое важное, они расходятся. Дядя Федор уходит, оставив в пепельнице кучу выкуренных до основания папирос, на вешалке, как всегда, кашне или перчатки. «Это чтобы вернуться», — говорил он на пороге. Но однажды он не вернулся — папу арестовали, а наш любимый Федор Кондратьевич тяжело заболел и вскоре умер. Его жена потом рассказала нам, что, когда его вызывали на Лубянку, он собрался и пошел — не пошел, а с трудом дошел. Вечером того же дня, хотя он понимал, что телефон прослушивается, он позвонил маме и попросил ее прийти. Он рассказывал, что на допросе говорил о папе только хорошие слова («А какие я еще мог говорить о Ефреме?»), что когда увидел папу, то заплакал — «так Ефрем похудел — кожа да кости». Когда папа вернулся, первое, что он спросил: «Жив ли Федор?» И еще сказал, что все эти страшные годы в лагере вспоминал, с каким достоинством Федор вел себя на очной ставке, и на все угрозы следователя засадить его, Федор Кондратьевич — истинно русский интеллигент, как всегда говорил о нем папа, — отвечал: «Я знаю Ефрема двадцать лет, он честнейший человек». Допрос длился шесть часов, дядя Федор два раза терял сознание, но они ничего от него не добились.
Когда папу арестовали, то многие родные и знакомые от нас отвернулись. Всех, кажется, перещеголял мамин двоюродный брат, профессор консерватории, известный пианист. Он, помнится, прислал к нам свою домработницу и просил никогда им не звонить и, само собой, не приходить. Я взбесилась, а мама сказала: «Бедный пуганый-перепуганый еврей, забудем о нем». Когда папа вернулся, дядя попросил у него прощения, и папа… простил, и мама. А я долго не могла, хотя очень любила ходить в их уютный дом, слушать музыку. А сейчас прощаю. Все они (не буду перечислять, кто отказался от нас тогда) прошли обработку сталинским режимом, все, так или иначе, что-то получили от него и не хотели терять — нет, нет — не званий, не денег, а просто элементарную возможность жить. Они не предавали, не доносили, они спасались, как могли, и в этом их самоотлучении от прокаженных срабатывал элементарный инстинкт самосохранения. И потому я продолжаю утверждать, что даже элементарная порядочность требовала от человека смелости, ибо боялись все. Страх парализовывал совесть, но не только страх. Сквозь пропагандистскую мясорубку прошли все и где-то в глубине души полагали, что, если взяли, значит, что-то все-таки было. Даже мой папа, я хорошо это помню, когда начались «еврейские посадки», сказал как-то: «Меня это не коснется, я ни в чем не виноват». И это после того, как был в тридцать седьмом расстрелян его брат, а в сорок первом на двадцать пять лет осужден за «пораженческие разговоры» другой. Вот что самое ужасное — подмена человека. Он уже не был самим собой, он был частью целого, его винтиком и сам, как под массовым гипнозом, не ведал, что говорил и что думал. И когда папу забирали, он тоже, как в гипнотическом сне, повторял, что ни в чем не виноват, как будто не знал, что никакой вины не требуется, чтобы отправить человека в лагерь или расстрелять — одним Гербером больше, одним меньше. Главное, чтобы все были, как один, и не высовывались. В сорок девятом этими «выскочками» стали евреи. Прошло всего четыре года после окончания войны, но в нашей стране о Холокосте не говорили. «Евреев не убивали, все возвратились, живы», — с горькой иронией написал после войны фронтовик Борис Слуцкий. Волна тяжелого антисемитизма захлестнула страну. Нужно было найти виновного, того, кто за все в ответе — за бедность, болезни, за то, что страна-победительница не может победить разруху, голод, экономический кризис. Система буксовала. Чтобы выжить, ей нужны были новые враги, дабы оправдать свое бессилие, и, памятуя удачный опыт недавнего внешнего врага, она обнаружила внутреннего — «евреи, евреи, кругом одни евреи». На вечный вопрос — почему? — Визенталь отвечает емко и убедительно: «Нас, евреев, не любили — и это началось не сегодня. Наши отцы вышли однажды из тесноты гетто в открытый мир. Они упорно трудились и прилагали все силы, чтобы добиться признания своих сограждан. Но то были тщетные старания. Если евреи замыкались от мира в своем кругу, их рассматривали как чужаков, как инородное тело. Если же они выходили из своего мирка, чтобы приспособиться и жить, как все, их считали нежеланными гостями или даже захватчиками, которых ненавидели и отвергали… Рано, очень рано я ощутил, что родился человеком второго сорта».