Меня добросердечно ты хвалил,
И я весьма ценил твои стихи,
Но, видя, как беспутно ты живешь,
Теперь остерегусь их одобрять.
«И когда Данте встречает Беатриче в раю, разве она не упрекает его за то, что он после ее ухода гнался за какими-то ложными призраками, несмотря на явленные ему в снах предупреждения, и разве не говорит, что, желая спасти его вопреки ему самому, она навестила селение мертвых и избрала Вергилия своим посланцем. И не зря Чино да Пистойя жалуется, что в «Комедии» Данте приманчивые обманы... клеймят честных, а злых оставляют без наказания».
Все ложное, что в этих строфах есть,
Как шелуху, нам надобно отместь,
Чтоб слух, посеянный во время оно,
Не породил потом такую месть,
Как гнев Антония на Цицерона.
Сам Данте пишет к Джованни Гварини «на пороге смерти»:
Тот Царь, чьей щедрой смертию живут
Все, кто смогли его Отцом признать,
Велит из сердца ненависть изгнать
И уповать, смирясь, на Высший суд.
V
Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри самим собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он воодушевил или должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством. Полагаю, что ни один хороший поэт, какую бы беспорядочную жизнь он ни вел, никогда не делает наслаждение своей целью. Джонсон и Даусон, друзья моей юности, были беспутными людьми: один — пьяница, другой — пьяница и вдобавок бабник, и, однако, обоим была присуща серьезность людей, понявших жизнь и старающихся стряхнуть с себя ее сон: оба — один в искусстве и в жизни, другой больше в искусстве, чем в жизни, — были поглощены религией. Ни один поэт из тех, кого я читал или слышал или с кем встречался, не был сентиментален. Второе «я», или анти-«я», — называйте как хотите, приходит лишь к тем, кто более не обманывается, чья страсть стала реальностью. Сентиментальные люди практичны, они верят в деньги, в общественное положение, в свадебные колокола, счастье для них значит — так увлечься работой и игрой, чтобы забыть обо всем, кроме сиюминутной цели. Они находят удовольствие в кубке, зачерпнутом с летейской пристани; но для откровения, для постижения мира традиция предлагает нам другое слово — экстаз. Один старый художник описывал мне, как, блуждая по набережным Нью-Йорка, он встретил женщину с больным ребенком на руках. Она рассказала ему о себе и о других своих детях — тех, которые умерли, это была длинная трагическая история. «Мне страшно захотелось нарисовать ее; если бы я мог хоть как-то отгородиться от ее боли, я бы не ощутил такого экстаза».
Мы не должны творить фальшивой веры, пряча от самих себя источники сомнений, ибо вера есть высшее создание человеческого интеллекта, единственный дар, который человек может предложить Богу, и он должен быть предложен искренне. Равным образом мы не должны творить фальшивую красоту, прикрывающую уродство, и преподносить ее миру. Лишь тот способен создать величайшую мыслимую красоту, кто испытал все мыслимые муки, и только ясно видя и предвидя все страшное, мы можем быть вознаграждены появлением этой ослепительной, пернатообутой странницы. Мы бы не смогли обрести ее, не будь она соприродна нам в некотором смысле, но соприродна так, как вода огню и как шум тишине. Из всех возможных вещей эта — самая трудная, но иначе она бы и не смогла стать частью нас: «Легко пришло — легко ушло, — гласит поговорка. Тьма сделается светоносной и бездна плодородной, когда я пойму, что я гол и нищ, что звонари на башне уготовили душе взамен брачного благовеста лишь похоронный звон.
Последнее знание часто приходит к мятущимся людям, принося на время новое смятение. Когда жизнь откладывает в сторону — один за другим — свои дешевые фокусы, последними вполне могут оказаться винная чаша и чувственный поцелуй, ведь наши Палаты Общин и Торговли не имеют этой божественной архитектуры тела, и хмель их не напоен солнцем. Так что поэту, который не может отсиживаться за стенами монастыря, но живет среди буйства ветров, осаждающих его дом, можно найти оправдание.
VI
Я думаю, что христианский святой и герой встают на свой путь не от разочарованности в жизни: они приносят сознательную жертву. Вспоминаю, как я однажды читал автобиографию человека, совершившего рискованное путешествие в Сибирь, к русским ссыльным. Оказывается, в детстве он был робок и, чтобы преодолеть в себе трусость, гулял ночами по опасным улицам. Святому или герою нелегко то являть миру свой «опустошенный лик», то вновь, как ни в чем не бывало, возвращаться в гетерогенное состояние. Их всегда тянет к одному полюсу, к своему анти-«я». Всегда есть примесь одного типа в другом, и во всех великих поэтических стилях присутствует святой или герой, но в конце концов Данте был волен опять возвратиться к своему волокитству, а Шекспир — к своей «пинтовой кружке». Они не искали невозможного совершенства, пока не брали пергамент или бумагу; и все же святой и герой, чей материал — собственная плоть и кровь, а не бумага или пергамент, скорее поймут чужую плоть и кровь.
Несколько лет назад я пришел к мысли, что наша культура с ее доктриной искренности и самовыражения сделала нас слабыми и пассивными и что, может быть, Средневековье и Возрождение не зря стремились к подражанию Христу или какому-нибудь классическому герою. Святой Франциск и Цезарь Борджиа сумели стать могучими творческими личностями, отвернувшись от зеркала и обратившись к раздумью над маской. Когда я понял это, я уже не мог думать ни о чем другом. Не мог даже написать задуманной пьесы: все обрело аллегорический смысл. Я изорвал сотни страниц — и все-таки оставался в плену аллегорий. Воображение мое сделалось стерильным почти на пять лет; в конце концов я спасся только тем, что написал комедию, высмеивающую мою собственную мысль. Я постоянно размышлял о подражательном элементе в работе и в жизни и о том, что лежит за гранью героического подражания. В моем старом дневнике есть такая запись: «Счастье, мне кажется, зависит лишь от решимости присвоить чужую маску. Лишь от перерождения во что-то другое, творимое в данный миг и без конца обновляемое, в игре ребенка, которая избавляет его от «бесконечной муки» самовоплощения, в той гротескной или строгой личине, которую надевают, чтобы избежать неумолимого суда. Может быть, все грехи и метания мира — лишь попытки скрыться от какого-то всепроникающего слепящего луча». И где-то, под более ранней датой: «Если мы не можем вообразить себя кем-то другим, не можем ощутить свое второе «я», мы вместо самодисциплины обречем себя лишь на послушание. Активная добродетель, в отличие от пассивного повиновения закону, — вещь театральная, осознанно драматическая, это ношение маски... Вордсворт, хоть он и великий поэт, нередко бывает тяжеловат и банален, отчасти потому, что его мораль — это послушание, где нет ничего творческого, никакого театрального элемента. Это увеличивает его популярность среди благонамеренных журналистов и политиков, пишущих книги.
VII
Я думаю, герой — это тот, кто нашел на каком-нибудь дубу Додоны древнюю маку, еще сохранявшую, может быть, что-то египетское, и исправил ее по своему вкусу, коснувшись краской там и сям, вызолотив брови или проведя золотом линию скул; и когда он наконец глянул в прорези глаз, то почуял вдруг чужое дыхание, входящее и выходящее сквозь уста маски вместо его собственного дыхания, и глаза его на миг застыли, узрев нечто в мире видений, — а как же еще божество может явиться к нам в лесной чаще? В простых неученых книгах говорится, что Тот, кто сторожит стада дальних звезд, приходит без посредника; но согласно наставлениям Плутарха и по опыту старух в Сохо, берущих со служанок один шиллинг за одно колдовство, получается, что живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца. Я бы добавил к этому еще одну мысль: Даймон не приходит по сходству, он ищет свою противоположность, ибо человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге. Дух прост, а человек смешан и неоднороден, поэтому они связываются в единое целое, лишь когда человек находит маску, выражающую все то и только то, чего ему самому недостает, как бы это ни было ужасно, — и ничего сверх того.