Литмир - Электронная Библиотека

Когда над лагерем закат стал медленно гаснуть, окрашивая небо в тяжёлый, винный цвет, над Кинганой воцарилось спокойствие, которое приходит не с победой и не с миром, а с присутствием тех, кто выжил и был готов жить.

Антонио Гатти родился в конце двадцатых годов прошлого века в регионе Венето — там, где холмы невысокие, но суровые, где виноградники по весне цветут пахуче, но коротко, а бедность — не как унижение, а как условие бытия, впитывается с первым куском хлеба.

Его отец, плотник, работал с рассвета до темноты, а мать — молчаливая женщина с глазами, всегда устремлёнными в пол — мыла чужие полы, шила и молилась. В их доме не было ни книг, ни ковров, ни даже календаря, который не отставал бы на месяц. Но было что-то, что держало их на ногах — простая вера в то, что Господь посылает не то, чего ты хочешь, а то, что выдержишь.

Антонио рос худым, молчаливым, с глазами не по возрасту глубокими, и слишком рано понял, что слабым быть нельзя. В те годы по улицам их городка маршировали люди в чёрных рубашках, в школах звучали гимны не Христу, а нации, а дети, которым не хватало ботинок, с гордостью поднимали руку в приветствии дуче.

Он, как и все, пошёл в фашистскую молодёжную организацию. На него надели форму, выдали портрет Муссолини, учили кричать лозунги и слушаться без размышлений. Для бедного мальчишки это было лестницей вверх: еда, порядок, смысл. Он выполнял приказы, маршировал, верил.

Но вера — вещь сложная.

Перелом пришёл внезапно — он не говорил об этом даже спустя десятилетия. Только однажды, много лет спустя, в разговоре с Дюпоном, он выронил фразу: «Я видел, как они сожгли дом старого аптекаря. Того, что давал мне мёд, когда у меня кашель был. Сожгли вместе с дочерью. Потому что они были "неправильные итальянцы". И я стоял в строю. Я... стоял.»

С того дня он начал молчать. Молчать на собраниях, на улицах, в школе. Его начали называть "тупым", "безвольным", "ослушником". Но он молился. Долго, по-настоящему. В церкви, где пахло воском и покоем, он впервые почувствовал, что способен дышать.

Когда умер отец, он не пошёл в мастерскую. Он пошёл в семинарию. Не потому, что хотел быть священником. А потому, что хотел — забыть. Но священство оказалось не бегством, а возвращением. Он не стал догматиком. Он не проповедовал страх. Он учился — философии, латыни, Писанию. И каждую ночь он молился за то, чтобы Господь дал ему шанс искупить то, что нельзя было искупить словами.

Ему было чуть за тридцать, когда он добровольно попросился в Африку. Там, где никто не просил его о проповедях. Где умирали от дизентерии, холеры, ран и забвения. И Ватикан, зная, что такие, как он, не спорят, а действуют, отправил его. Во Флёр-дю-Солей.

Флёр-дю-Солей встретил его не жарой, не зноем, не даже бедностью — её он уже знал, она была старой знакомой. Встретил — тишиной. Густой, вязкой, как болотная вода, тишиной, в которой звуки становились эхом, а глаза — главными свидетелями боли.

Он поселился в миссии, построенной французами — кривое здание с треснувшей колокольней, где крыша протекала, а стены хранили запах плесени, ладана и усталости. Начал с простого: привёз мыло, перевязочный материал, книги. Учил детей читать, не учил их быть католиками — это приходило позже, если вообще приходило. Когда ребёнок впервые в жизни произносил своё имя, написанное им же на куске углём исписанного картона — в этом был Христос, без всякой теологии.

Он строил школу. Потом медицинский пункт. Потом — колодец. Работал руками, не щадя спину, не избегая солнца. Местные сперва смотрели с недоверием — белый, но не надменный, католик, но не властный, священник, но без рясы, в потной хлопковой рубашке. Потом — стали звать «баба-тата» — отец-друг.

Он выучил язык — не из книг, из рыночного гула, из детских разговоров, из молитв бабушек, бормочущих свои просьбы под деревьями. Он говорил на санго с акцентом, но с уважением. И его приняли.

Именно тогда, в один из редких отпусков в Рим, когда он приехал с отчётами и синяками на пальцах от проклятого колодезного рычага, к нему подошёл человек в сером костюме.

Тот человек не представлялся. Только сказал: «Вы знаете людей. Вы знаете язык. Вы видите больше, чем остальные. Вы можете быть полезны. Мы не просим зла. Мы просим информации. Вы необходимы ЦРУ.»

Он не ответил сразу. Но подумал. И вернувшись в Африку, начал писать письма. Письма, в которых не было предательства — только факты: кто и где ворует медикаменты, какие деревни исчезли за ночь, куда уходят грузовики с "гуманитарной помощью", почему в окрестностях Кинганы дети перестали улыбаться.

Он знал, что это не чисто. Знал, что это — игра. Знал, что у каждого из его "читателей" своя правда. Но он верил, что правда — не цель, а процесс. Если он мог сохранить одну школу, одну медсестру, одну каплю чистой воды — он продолжал писать. И лишь по ночам, когда сидел один, когда пламя лампы бросало дрожащие тени на страницы Евангелия, он задавал себе только один вопрос: «Не продал ли я душу ради спасения тел?» И, открывая на случайной странице, он читал: "В ком не окажется любви — тот уже осуждён."

И продолжал.

Палаточный лагерь, разбитый у старых складов, дрожал в слабом свете костров: здесь кормили раненых, перевязывали остатками бинтов раны и переломы, поили детей, лихорадочно строили укрытия на случай нового штурма, и всё это происходило в напряжённой, едва управляемой тишине, в которой крики слышались громче любых выстрелов.

Серафина сидела на пороге полуразрушенной часовни, обхватив колени руками, с лицом, утопленным в тени собственного тела, так что трудно было сказать — молится ли она или просто прячет слёзы от тех, кто ещё смотрит на неё, как на последнюю ниточку между жизнью и хаосом.

Её руки дрожали, но не от холода. От того страшного внутреннего надрыва, когда разум твердит: "держись", а сердце, изорванное до последней жилки, уже не слушается.

За эти дни она перевязала больше ран, чем могла бы пересчитать. Выслушала больше чужих смертей, чем могла бы вынести. Удержала больше криков боли, чем могла бы забыть. И где-то глубоко в ней, под всей этой наружной бронёй, треснуло что-то важное — то самое, что позволяло ей каждое утро подниматься на ноги, одевать свою усталость, как доспех, и идти снова туда, где без неё было бы ещё темнее. Теперь, одна в этой полуразбитой часовне, среди опалённых камней, она позволила себе сделать то, что до сих пор казалось недопустимым: заплакать. Как плачут только тогда, когда больше нет сил притворяться сильной.

Он подошёл тихо.

Настолько тихо, что если бы не скрип пепла под его стопами, если бы не старое, потрёпанное покрывало, в котором он всё ещё ходил, Серафина могла бы подумать, что это не человек, а воспоминание, тень, молитва. Отец Антонио Гатти, измождённый, со следами недавнего пути в складках лица, с отблеском тех, кого уже не вернуть, в глазах, остановился в нескольких шагах от неё, не говоря ни слова. Он не делал попытки заговорить. Не приближался ближе, чем позволяла тишина её рыданий. Он просто стоял рядом. Молча.

Когда её дыхание стало тише, когда сотрясающие тело судороги начали затихать, и в глотке осталась только пустота, он сел рядом — прямо на пыльный пол.

— Я часто думал, — произнёс он негромко, будто обращаясь к самому воздуху, — что Господь не даёт нам ничего, кроме времени. Всё остальное мы вымаливаем сами.

Серафина не ответила, но она не отвернулась, не поднялась, не прервала его голос. Он продолжал:

— И когда мы перестаём молиться, не словами, а поступками, когда перестаём поддерживать друг друга, даже молча, — тогда наступает ночь. Настоящая. Та, в которой даже свет свечи кажется предательством.

Она тихо втянула воздух, с трудом, с горечью, будто вдох обжигал изнутри.

— Я... не могу больше, — выдохнула она. Её голос был хриплым, сломленным, но в нём не было истерики — только тот чистый, голый надлом, который бывает, когда слова больше не защищают. — Они приходят. Они умирают. Я только бинтую. Только глажу. Только прошу.

43
{"b":"944223","o":1}