Литмир - Электронная Библиотека

Погрузка проходила с той бездушной механичностью, с какой на скотобойнях перегоняют скот: короткими отрывистыми командами, тяжёлыми толчками прикладов, ударами сапогов по чемоданам и сумкам, криками женщин, теряющих из вида своих детей, и глухими стонами мужчин, давно разучившихся о чём-то просить.

Английские офицеры стояли в стороне, не вмешиваясь, не ускоряя процесс, не замедляя его — их присутствие, невидимое, но осязаемое, давало понять всем, кто пытался унести с собой хоть каплю достоинства: бесполезно. Они были здесь не для того, чтобы помогать. Они были здесь для того, чтобы подсчитывать.

Когда людей загоняли в грузовые отсеки, где сиденья были срыты ради большей вместимости, воздух наполнялся тяжёлым запахом страха, пота и горечи. Дети плакали в темноте. Женщины шептали молитвы на разных языках — французском, португальском, английском. Мужчины сидели, опустив головы, стискивая в руках кожаные портфели, папки с документами, бесполезные теперь, словно реликвии погибшей цивилизации, которые никто не хотел спасать.

На взлётной полосе очереди медленно истончались.

Небо над Мон-Дьё, вечно палящее и тяжёлое, казалось, давит на плечи уходящих, заставляя их спешить, пригибаться, исчезать в чреве серых самолётов, которые один за другим отрывались от земли, поднимаясь в прокопчённое небо с мрачным гулом обречённого бегства.

И в этом гуле, в этом грохоте турбин растворялась вся прежняя власть — власть старого мира, который больше не имел здесь ни опоры, ни защиты.

Последние, кто ещё оставался на полосе, задерживались не из-за надежды, не из-за упрямства, а потому, что не могли поверить до конца: мир, который они строили здесь десятилетиями, рушился не под ударами штыков, не под тяжестью осад или политических катастроф, а под тяжестью собственного равнодушия, собственной алчности, собственной глухоты к тому, как медленно, но неотвратимо менялось всё вокруг. Их не выгоняли — их просто выбрасывали. Так же, как выбрасывают мусор после бала, так же как сбрасывают ненужный груз за борт корабля, который тонет не потому, что встретил бурю, а потому, что его корпус давно прогнил изнутри.

Когда последний самолёт поднялся в воздух, оставляя за собой полоску выхлопов на бледном небе, когда последний фургон с погружёнными ящиками скрылся за воротами старого терминала, на пустой полосе остались только военные грузовики и полустёртые следы колёс.

Особняк стоял в стороне от основного шоссе, утопая в зарослях старого сада, где кривые акации плотно смыкались над гравийными дорожками, и ни один случайный путник, даже под страхом смерти, не рискнул бы приблизиться к его стенам в ту ночь, когда под мраморными арками собирались новые хозяева Флёр-дю-Солей.

Внутри не было блеска дворцов или пафоса официальных приёмов: тусклый свет ламп, старые деревянные панели, натёртый временем паркет, тяжёлые шторы, плотно закрытые на медные крючки. Тишина, густая и вязкая, заполняла пространство между стенами, как живая ткань, пряча разговоры, взгляды, обещания.

В большом зале, где когда-то, возможно, танцевали под звуки старых граммофонов, теперь стояли в полукруге люди — мужчины в строгих тёмных костюмах, без знаков отличия, но с перстнями, врезающимися в кожу.

Их лица были спокойны, закрыты, лишены эмоций, словно сами они были лишь частью механизма, работающего веками за кулисами истории.

На возвышении, в глубине зала, в высоком кресле с резными подлокотниками сидел человек в возрасте, с прямой осанкой, тонкими губами, в чёрной трёхчастной мантии без гербов — один из тех, кого достаточно было увидеть, чтобы понять: за его спиной не просто власть, но сама история, спрессованная в плотную, холодную массу.

Его имя здесь не произносили. Его принадлежность здесь не обсуждали. Но даже те, кто слышал о нём только по слухам, знали: перед ними представитель самой старой, самой скрытной власти Британской Короны.

Генерал Н’Диайе стоял в центре круга.

Он был без фуражки, в чёрном парадном мундире без знаков различия, с лицом, на котором застыло выражение покорной гордости — гордости того, кто знал цену сделке, но всё же готов был платить.

Рядом на столе лежал перстень — тяжёлый, золотой, с выгравированным символом — лев, держащий в лапах скипетр и свиток, знаки силы и мудрости.

Ночь дышала за стенами, и каждое потрескивание старого дерева в полу казалось эхом клятвы, ещё не произнесённой, но уже принятой.

Голос старика, когда он заговорил, был негромким, ровным, в этой сдержанной интонации сквозила тяжесть веков.

— Перед лицом старейшин, перед именем тех, кто стоит над временными царями и эфемерной славой, — произнёс он, глядя прямо в глаза Н’Диайе, — ты даёшь клятву: служить интересам Великого Союза, быть послушным его решениям, скрывать его волю под маской своих поступков и никогда не ставить интересы смертных государств выше воли Совета.

В зале не шелохнулась ни одна фигура. Все стояли молча, поглощённые древним ритуалом, в котором не было места чувствам, жалости или сомнениям.

Генерал склонил голову.

И когда старик протянул ему перстень, тяжёлый, холодный, словно выкованный из самой тьмы империй, Н’Диайе надел его на палец без колебаний, без дрожи, с той покорной уверенностью, с какой преступник принимает приговор, зная, что за ним стоит не закон, а древний порядок.

Ему не понадобилось произносить клятвы вслух. В этом месте достаточно было жеста, взгляда, внутреннего признания. Церемония завершилась так же тихо, как и началась. Никаких аплодисментов, никаких поздравлений. Только лёгкий наклон головы старика, едва заметный, почти неощутимый — как знак того, что новый смотритель над судьбой Флёр-дю-Солей принят в круг тех, кто правит не словами, а вечной тенью.

ГЛАВА 10

Штаб в Виль-Роше теперь жил собственным тяжёлым, размеренным дыханием войны: в каждом кабинете шуршали карты, гремели застёжки полевых планшетов, шёпотом отдавались команды, прокладывались маршруты наступления, и весь этот невидимый механизм готовился к движению с той медленной неотвратимостью, которая бывает только перед наступлением больших сражений.

В длинном, полутёмном коридоре штабного крыла офицеры собирались у карты операций: лица, иссечённые усталостью, глаза тяжёлые, без блеска, руки, которые умели держать не только оружие, но и судьбы людей, свернутые в крепкие кулаки, напряжённо вслушивались в последние приказы.

Дюпон стоял перед ними, опершись обеими руками о край стола, тяжёлый взгляд его медленно скользил по топографическим линиям на карте, где маленькие красные булавки отмечали позиции войск Совета, а синие — их собственные силы, сжатые, но ещё живые, ещё способные биться.

Решение назревало не в один день.

Оно было выстрадано бессонными ночами, скрежетом карандашей по бумаге, сухими обсуждениями с Нгамой и Орловым, щёлканьем раций в дымных комнатах, где соединялись обрывочные донесения о перемещениях врага и тихие голоса связных из глубинки.

Кингана. Деревня, из которой всё началось. Деревня, где ещё горели очаги сопротивления, где ещё дышали те, кто помнил, за что стоит сражаться.

И потому именно туда должно было быть нанесено первое ударное движение новой армии Дюпона — армии, в которой смешались выжившие шахтёры, жандармы Нгамы, старые ветераны Легиона и те немногие из молодых, кто не побоялся встать в строй.

План был прост в своей суровости, как всё, что создаётся на границе выживания: разведка выявила слабые места в обороне деревни, охраняемой отрядами повстанцев и их наёмными союзниками, большая часть которых за последние недели утратила дисциплину и растеклась по окрестностям, предаваясь грабежу, насилию и пьянству.

Дюпон знал, что времени у них немного.

Каждый день промедления работал против них: армия Совета укрепляла линии снабжения, сгоняла новые силы из внутренних районов, где безработные, нищие, обманутые обещаниями лучшей жизни крестьяне легко становились пушечным мясом для чужих целей.

37
{"b":"944223","o":1}