«…Я встретил тут поручика князя Ухтомского, моего двоюродного брата; мы обнялись с ним, и только что его взвод миновал меня, как упал к моим ногам один из его егерей. С ужасом увидел я, что у него сорвано все лицо и лобовая кость, и он в конвульсиях хватался за головной мозг. „Не прикажете ли его приколоть?“ — сказал мне стоявший возле меня бомбардир. — „Вынесите его в кустарник, ребята“, — отвечал я».
«Не знаю, по чьим распоряжениям нас повели в дело, но я видел подскакавшего к командиру нашей 2-й роты капитану Гогелю офицера генерального штаба, за которым мы и последовали по направлению к левому флангу. Это было единственное приказание, которое мы получили, и впоследствии действовали уже как знали и умели».
«Наши солдаты были гораздо веселее под этим сильным огнем, чем в резерве, где нас даром било. <…> Нас прикрывал кирасирский Его Величества полк; стоявши на фланге, я не мог не заметить опустошения, которое делали неприятельские ядра в рядах этого прекрасного полка. Ко мне подъехал оттуда один ротмистр; его лошадь упрямилась перешагнуть через тело недавно рухнувшего со своего коня дюжего малоросса, сбитого ядром прямо в грудь; он молодецки лежал с размахнутой рукой и отброшенным своим палашом. „Так ли же бьет у вас?“ — спросил меня ротмистр. „Порядочно, — отвечал я, — да только мы делаем дело, а больно глядеть на вас; зачем вы не спуститесь несколько пониже назад, по этому склону; вы всегда успеете нам помочь, если б наскакала на нас кавалерия“. — „Правда ваша“, — сказал он, сдерживая свою лошадь, которая мялась и пятилась от наших громовых выстрелов, и, кажется, он передал это своему полковому командиру, потому что вскоре полк отодвинулся от нас»[135].
Для тех, кто хорошо помнит роман, эти воспоминания очевидца не только не противоречат художественному тексту, но и, более того, полностью подтверждают истинность толстовского описания минувших событий. Неистощимая ирония истории заключалась в том, что не прошло и года после смерти Норова, как текст его мемуарного очерка был неожиданно поставлен «лицом к лицу» с весьма неожиданной находкой, которая разом опрокинула тщательно построенную концепцию мемуариста. Ветеран негодовал на автора эпопеи за то, что он изобразил князя Кутузова с французской книжкой в руках. «И есть ли такое вероятие, чтобы Кутузов, въехавший прямо из Петербурга, напутствуемый своим монархом, всем населением столицы, а в продолжении пути всем народом, когда уже неприятель проник в сердце России, а он, с прибытием в Царево-Займище, видя перед собою всю армию Наполеона и находясь накануне решительной, ужасной битвы, имел бы время не только читать, но и думать о романе г-жи Жанлис, с которым он попал в роман графа Толстого?!!»[136] Авраам Сергеевич утверждал в своем очерке, что Кутузов ни при каких обстоятельствах не мог позволить себе во время Отечественной войны читать роман французской писательницы Жанлис «Рыцари Лебедя». Сразу же после смерти Норова один из его друзей приступил к разбору петербургской библиотеки покойного. Ему посчастливилось найти крошечную французскую книжечку (в 32-ю долю листа), на форзаце которой рукой бывшего владельца на французском языке была сделана следующая надпись: «Читал в Москве, раненный и попавший военнопленным к французам в сентябре 1812 года»[137]. Прошло пятьдесят шесть лет, и в сентябре 1868 года действительный тайный советник забыл о том, что было с молодым артиллерийским офицером в сентябре 1812 года. Чтение русским офицером развлекательной книжки на французском языке во время войны с французами решительно не укладывалось в те официозные представления об этой войне, которые сформировались впоследствии у маститого сановника. Этот казус, благодаря статье писателя Данилевского, сразу же получил широкую известность и стал ярчайшим свидетельством победы художника в споре с очевидцами.
Последние живые свидетели эпохи 1812 года не смогли понять, что Толстой своим пером создал реальность особого рода. Роман побудил ветеранов заново пережить свое прошлое, свой неповторимый жизненный опыт и написать собственные воспоминания об этом времени. Таким образом, «Война и мир» явилась не только поводом, но и непосредственной причиной их написания. Именно толстовская эпопея вызвала к жизни то, что давным-давно прошло, забылось. Когда на склоне лет князь Петр Андреевич вспоминал о своем участии в Бородинской битве, ему казалось, что все это было не с ним, а каким-то другим человеком.
Головешкой в этом аде
Кто бы мог признать меня?
Я ль в воинственном наряде,
Всадник борзого коня?
Полно, я ли? вот задача!
На себя гляжу ль во сне?
Мой двойник, меня дурача,
Не мерещится ли мне?[138]
Чтение исторического романа о временах своей молодости оказало на Норова и Вяземского столь сильное эмоциональное воздействие, что они вспомнили пережитое и взялись за перо. Не было бы романа — не было бы и этих воспоминаний. «Война и мир» внушила мемуаристам определенную логику написания мемуаров: сами того не замечая, ветераны покорно следовали за Толстым. Даже полемизируя, они неявно признавали убедительность композиции романа. Ирония истории заключается в том, что сейчас мемуары бывшего министра и бывшего товарища (заместителя) министра народного просвещения воспринимаются не как полемика очевидцев с автором романа, а как ценный материал для комментирования «Войны и мира». Ветераны сравнивали книгу со своим индивидуальным жизненным опытом, который был ограничен обстоятельствами времени и места, и решительно не желали признавать толстовский хронотоп, художественно освоенное писателем время и место реальных и вымышленных событий. Личный опыт был для Норова и Вяземского неким абсолютом. Это была осознанная жизненная позиция, которую они защищали до последнего вздоха. Здесь, как и на Бородинском поле, ветераны стояли насмерть. И ни Норову, ни Вяземскому не пришло в голову соотнести не роман с личным опытом, а опыт с романом, дабы восполнить неизбежные пробелы своей исторической памяти. Не чуждые литературных занятий очевидцы примеривали произведение Толстого к себе, а не себя к произведению[139]. Однако в ближайшем будущем именно художественной реальности романа предстояло не только ощутимо потеснить, но и в значительной степени затмить воспоминания очевидцев.
На глазах последних свидетелей ушедшей эпохи Толстой сотворил всем реальностям реальность, которая превзошла собой все: не только многотомные сочинения историков и старческое брюзжание ветеранов, но и самоё былое. Гений автора преобразовал прошлое: сгустил одно, растворил без остатка другое. Творческий труд писателя вызвал к жизни и способствовал развитию реальности в превосходной степени — и эта реальнейшая реальность, способная порождать реальные эмоции и заставляющая читателей сопереживать судьбам вымышленных героев, превратилась в эталон исторической памяти о великой эпохе 1812 года[140]. Романист оспорил у историка суверенное право креативности и выиграл спор.
Отныне историк уже не мог претендовать на единоличное исполнение социальной роли жреца в храме Мнемозины, хранящего эталон исторической памяти. Ранее у историка не было соперников: зодчие, ландшафтные архитекторы, живописцы, скульпторы и граверы увековечивали лишь то, что подлежало занесению на скрижали истории, что следовало сохранить для грядущих поколений. Все они ориентировались на текст историка, даже если этот текст еще только предстояло написать в будущем. «Циркуль зодчего, палитра и резец» состязались и вступали в единоборство друг с другом, но не с историком. Исход борьбы был очевиден: слово историка должно было пережить всех и каждого, сохранив «правильную» историческую память. Никто из них не оспаривал жреческие функции историка. Утрата историком монополии на исполнение этой роли не была синонимом закрытия храма и изгнания жреца. Просто дорога к храму стала постепенно зарастать: по ней перестали ходить по велению сердца, но лишь по обязанности и почти что по принуждению. Историческая память неотделима от эмоций, а профессиональные историки сознательно отказались от воздействия на чувства своих читателей. Храм оказался в небрежении, перестал восприниматься как святилище — и опустел.