И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
– Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
Летела золотая, пахучая стружка.
Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
– Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
– Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
– Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…
Феня вынесла пару теплых рукавиц. Плинтухин кинул их немцу.
– Лови, Ганс-Немец подхватил на лету рукавицы, забормотал:
– Данке, данке, гер официр, данке шен… И снова пошла работа.
Выглядывал из штабной землянки комиссар, проходил мимо пильщиков Шундик.
Снова появлялась с ведром Феня и набивала его снегом, искоса поглядывая на немца.
Теперь они с Плинтухиным кололи дрова в два топора, на двух чурбаках.
Плинтухин «хакал», с силой выдыхая воздух всякий раз, когда топор врезался в полено, разваливая его на части..
Немец, подражая ему, тоже стал «хакать», думая, видимо, что так принято.
Однако это «хаканье» получалось у него похожим на блеянье овцы.
Плинтухин усмехался.
Затем был перекур, Валентин дал немцу «беломорину».
Курили, молчали.
Докурив, немец снова взялся за топор, а Плинтухин стоял, только наблюдая за ним.
Когда образовалась изрядная куча поленьев, Плинтухин показал немцу знаком, чтобы заносил их в штабную землянку.
Немец понес большую охапку, придерживая поленья подбородком.
Феня показала ему, куда складывать, а когда немец выходил, посмотрела вслед и вдруг ужаснулась, поняв, что снова смотрит на него с жалостью – как на мальчика, на сына.
Наконец Плинтухин скомандовал:
– Все. Конец. Давай, Ганс, нахаузе.
У входа в пекарню немец снял рукавицы и протянул их Плинтухину.
Но тот не взял. Махнул рукой, мол, не надо, и немец, прижав рукавицы к груди, стал бормотать слова благодарности и спустился в землянку. Значит, и вправду не убьют, если оставили «перчатки», – уже почти с уверенностью подумал немецкий мальчик.
Плинтухин запер за ним дверь.
Прошел день, а ни командир, ни комиссар никакого распоряжения по поводу немца не давали.
Они просидели все время над картой и документами, подготавливая предстоящую операцию.
Выходило, что лучшая, самая верная возможность взорвать мост так, чтобы надолго прервать движение, «закупорить» путь, была в то же время и самой опасной.
Они еще и еще раз убеждались, что при этом плане у диверсантов почти не оставалось шансов уйти, скрыться после взрыва.
И снова командир и комиссар перебирали иные варианты, но каждый был чем-нибудь хуже того, первого.
Другого такого «верняка» не находили.
И еще один вопрос требовал решения: Плинтухин настаивал на том, чтобы именно он провел операцию, возглавил группу минеров.
Вообще говоря, это было бы правильно – никто лучше него не смог бы это сделать. Но… пожертвовать Плинтухиным…
По временам Шундик выходил из землянки покурить, щадя легкие комиссара. Ни Плинтухин, ни Феня тоже никогда не дымили в землянке.
Прошел этот день. Все решения, наконец, приняты, Плинтухин назначен, даны нужные распоряжения. Наступила ночь.
Прибыл связной из штаба бригады.
Привезли муку из колхоза, прибыл завхоз Афанасьев с грузом, принятым с самолета, и с Лапкиным.
– Лейтенант Лапкин, – представился он командованию.
– Заходите, заходите, – ответил комиссар. – Мы о вас получили сообщение. Листовки привезли?
– Так точно, привез.
– Ну, раздевайтесь, устраивайтесь, у нас тут не очень, правда…
Лапкин снял полушубок.
В новенькой гимнастерке, стянутой ремнем, он был похож на старшеклассника, который старается походить на взрослого, солидного человека.
– Спать придется вот – на нарах. Мы тут втроем размещаемся, думаю, уместим и четвертого… Ну, что там в штабе? Какие новости?
Афанасьев вышел из землянки, остановился рядом с курившим Плинтухиным.
– Получай, Валька, – сказал он, доставая из кармана своей роскошной немецкой шубы коробку «Казбека».
Плинтухин взял папиросы, поглядел на всадника, скачущего на фоне снежных гор.
– Что ж, спасибо за снабжение.
– Чудик, это подарок тебе, спроси, от кого.
– От кого… от тебя, бандюги.
– От доктора Четыркиной это.
– Ври.
– Подзывает меня. «Слушаю, товарищ доктор», – говорю. «Вы ночью в штаб едете?» – «Ага», – говорю. «Возьмите, – говорит, – для Валентина, вот подарили, да мне ни к чему», – и подает «Казбек». «И кланяйтесь ему от меня, – говорит, – скажите, я не обижаюсь, что увез. Мне тут хорошо. И скажите, пусть заедет, когда будет можно».
Сердце Плинтухина бешено колотилось.
– …Да, брат, – продолжал Афанасьев, – не ожидали… такой, брат, доктор оказался, такие операции… вот тебе и Ляля… ручка крохотная, смотреть не на что, а сила… Порядок – посмотрел бы – кругом чистота, раненые ухожены, вымыты… – чудеса… не хочешь, Валя, ей отписать?
Плинтухин испуганно взглянул на него:
– Письмо?…
Даже при свете луны было видно, как побледнел Плинтухин.
– А подождешь? – спросил он.
– Валяй. Обожду.
Плинтухин вернулся в землянку.
– Андрей Петрович, листок не дадите? – обратился он к комиссару.
– Да вот, бери целую тетрадку. И карандаша у твоя, небось, нету.
Засел Валентин за письмо – первое в его жизни. Начало было самым трудным.
«Дорогая Ляля»… – написал и порвал листок.
«Уважаемая Ляля»… – снова порвал.
«Уважаемый доктор Четыркина» – порвал.
Наконец вывел: «Дорогая, а также глубокоуважаемая доктор Ляля». Это оставил.
Но дальше, дальше, как объяснить, что он полюбил ее, в первый, единственный раз, полюбил с той самой минуты, как увидел ее, что он готов ради нее сто раз пойти на смерть, что он постоянно видит ее, говорит с ней, что для него страшная мука быть от нее вдалеке, что он понимает, какая пропасть между ними, но он готов только быть рядом, защищать ее от опасностей, что он проклинает свою темноту, свою прошлую жизнь, что он так хотел бы быть ее достойным, что он никогда в жизни не думал, что бывает такая красота и такие ясные глазки, и когда она улыбается, он прямо не знает, как сдержаться от желания броситься к ней, поднять на руки, понести… и молчал он при ней только потому, что смертельно боялся не так сказать, потому что он прожил грубую жизнь и речь у него грубая, плохая, а теперь он будет все делать, чтобы стать грамотным, умным, чтобы говорить с ней когда-нибудь про книги… и пусть его любовь никогда ей не будет нужна, но пусть знает, что есть человек, который любит ее больше всего на свете…
Однако на бумаге осталось одно только обращение, больше Валентин, как ни старался, ничего не смог написать.
Прошло около часу. Заглянул в землянку Афанасьев:
– Ну, как? Готово?
Мокрый, со слипшимися волосами, все еще сидел Плинтухин над чистым тетрадным листком.
– Мне пора, Валя, – сказал Афанасьев.
Плинтухин смял свой листок, поднялся.
– Ладно, бывай.
И Афанасьев уехал.
– Снидать, снидать давай, Валя, – окликнула Феня сидевшего в глубокой задумчивости Плинтухина.