– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.
– Администрация приносит извинения, – произнес он хорошо поставленным голосом бывшего драматического артиста, – по чисто техническим причинам нам пришлось прервать интродукцию…
– Хрен там техническим, – раздался оглушительный бас с галерки, – чего заливаешь? Что я, не слыхал, как лабух мат сыграл…
Послышался смех.
– Товарищи, товарищи… – растерянно говорил директор, – это некультурно, мы продолжаем спектакль…
– Давай, давай… – добродушно согласился бас, – валяй продолжай.
Капельдинеры пытались вывести с галерки шумного зрителя – это был всем известный алкоголик Вадька Кузякин, – бывший хорист этого же оперного театра, давно уволенный за беспробудное пьянство.
Вадька, однако, сопротивлялся. Соседи стали защищать его, и капельдинерам пришлось бесславно отступить.
– Вот видите, – взволнованно говорил Слепцов, приводя в порядок свой галстук-бабочку и одергивая перед зеркалом на себе фрак, – видите? Какая же это галлюцинация, если даже Вадька Кузякин слышал? Нет, я этого так не оставлю.
– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – подталкивал его директор, – но сейчас идите…
Когда Слепцов стал за дирижерский пульт, в зале послышался смешок, а Вадька на галерке отчетливо пропел:
«Та-ра-тира-ра-рам-та-там…»
Слепцов бросил в направлении галерки огненный взгляд, но поднял палочку, и заново началась интродукция.
Вероятно, конфликт так ничем бы не закончился, ибо свидетельство алкоголика Вадьки не приняли бы во внимание, но тут объявился еще один свидетель – Робка-ударник.
Робка долго мучительно сомневался – как быть?… Совесть комсомольца и врожденная правдивость подсказывали ему – выступить, сказать правду, но как отнесется к этому Вика? Ведь это ее отец… А оркестранты, коллектив – раз они все молчат, значит, Робкино признание сочтут предательством… Пойти против коллектива?… И снова – Вика, Вика, она будет презирать его…
Шло бурное собрание оркестра.
Робка сидел у окна, мучительно переживая раздвоение личности. Одна половина личности подсказывала ему – молчи, не смей ничего говорить. Слепцов свинья, нечего за него заступаться. А другая половина личности говорила Робке: Ткач сыграл? Сыграл. Ты слышал? Слышал, ну и скажи. И снова первая половина: зачем же ты будешь говорить? Ткач – Викин отец. Ткач – хороший человек, его, правда, не уволят – он лучший альт в оркестре, но все равно нечего тебе лезть в это дело, без тебя разберутся…
И Робка первый раз в жизни твердо решил промолчать, не говорить правду.
Но тут сама собой вдруг поднялась его рука.
– Слово Робке, – сказал председательствующий.
– Не Робке, а Роберту Бойцову, – поправил его старейший музыкант оркестра Скоморовский, – пора уже, кажется… тут не лабухи, а государственный оркестр. Говори, Роберт.
И Робка встал. Его большие уши, вертикально приставленные к голове, горели ярким пламенем.
– Я считаю своим долгом заявить, – сказал твердо Робка, – что хотя товарищ Слепцов порядочный гад…
Тут дирижер Слепцов вскочил с места, открыл рот, но никакого звука не последовало. От возмущения у него пропал голос.
А Робка продолжал:
– …Тем не менее правда есть правда. И товарищ Ткач сыграл-таки ту самую штуку. Это было.
И Робка, в ужасе от сознания совершенного, сел.
Что тут поднялось! На Робку наскакивали музыканты, кричали, размахивали руками.
Председатель безуспешно стучал карандашом по графину.
Но крики криками, а игнорировать Робкино заявление было невозможно.
Дело передали в союз, а Робке был объявлен бойкот. Никто с ним не здоровался, не разговаривал. Его не замечали.
И не только в театре, но и дома – во дворе, поскольку население состояло сплошь из музыкантов.
На правлении союза Рабиса конфликт оперного театра слушался под председательством товарища Мазепова.
До занятия председательской должности в Рабисе Тимофей Петрович Мазепов был квалифицированным маляром и хорошо зарабатывал.
Воспоминания об этом по временам срывали с уст председателя тихий стон.
Нынешняя его ставка руководящего работника не шла ни в какое сравнение с прежними малярскими доходами.
Но что поделаешь, направили на выдвижение – куда денешься. А тут еще в таких вот кляузах разбирайся.
Страсти на заседании разгорелись до последней крайности.
Ораторы, едва различимые в сизом табачном тумане, кричали и перебивали друг друга.
Из окон правления на улицу валил до того густой табачный дым, что прохожие останавливались, раздумывая – не вызвать ли пожарную дружину.
К вечеру ораторы выдохлись, устали. Сидели, тяжело дыша, и спокойно согласились с мудрым решением: объявить выговор обоим – Слепцову за то, что бросил дирижерскую палочку и прервал спектакль, Ткачу – за то, что сыграл такое.
Кроме того, назначили внеочередные перевыборы месткома на следующий же день.
И тут, на этом перевыборном собрании, произошел еще один конфуз.
После оглашения списка кандидатов в местком один из музыкантов предложил внести дополнительно кандидатуру бывшего председателя – товарища Ткача, которого, естественно, в списке не было.
Внесли.
При голосовании оказалось, что именно Ткач получил абсолютное большинство. Против была поднята только одна рука – дирижера Слепцова.
С Робкой ни на правлении, ни на перевыборном собрании не поздоровался ни один человек.
Презрение коллектива, косвенные реплики о предательстве… А тут еще начинались репетиции новой оперы, и с кем же? Со Слепцовым, который почему-то тоже стал его врагом. И главное, самое главное… Ведь встретится же он когда-нибудь с Викой…
В ячейке, где Робка рассказал свою историю, грузчики посоветовали ему послать подальше и оркестрантов и Слепцова. И даже уточнили – куда именно послать.
Но легко было им говорить…
О Вике он, конечно, умолчал.
И однажды, когда Робка в самом мрачном настроении подходил к дому, стараясь не смотреть по сторонам, его окликнул голос с неба:
– Ты что же это, ушастик, людей не замечаешь?
Робка поднял голову.
Там, высоко-высоко, на фоне ослепительно белых облаков, сидела на кончике доски, поджав под себя ноги, Вика – Подожди меня, – крикнула она.
Замерев от страха, Робка следил за тем, как она гибко поднялась, качнулась на пружинящей доске и скрылась в окно.
Робка вошел во двор.
Через минуту туда же выбежала Вика и протянула руку. В другой руке у нее был зажат платочек.
– Ну, здравствуй, что ли… – Она звонко рассмеялась – уж очень глупый был у Робки вид. – Давай лапу, чудак.
Робка протянул руку, и его как током ударило прикосновение к Викиной ладони.
– Пошатаемся? – предложила она.
И, как была, в тапочках, в старом ситцевом сарафанчике, пошла к воротам. Робка – все еще потрясенный – за ней.
То был яркий летний день. По-южному неторопливо гуляли люди.
Даже среди разряженных нэпманских женщин Вика, в своем сарафанчике, выглядела так, что мужчины оглядывались ей вслед, хотя на этот раз она шла скромно и не виляла бедрами.
Робка с изумлением смотрел на нее. То была Вика и не Вика.
Они спустились по крутой улочке к морю и шли по берегу.
Вика впервые говорила без подначек и насмешек – вполне дружески, она сказала, что ее отец простил Робку и считает, что он поступил честно, как настоящий комсомолец.
Робка улыбался. Подавленность и тревога, которые в последние дни угнетали его, теперь отпускали, освобождали…
Он с удивлением заметил, как весело светит солнце, как радостно бьются о берег маленькие волны, какие все хорошие люди идут навстречу.
Вика сбросила тапочки и пошла по воде. И Робка, следуя ее примеру, снял свои стоптанные сандалии, закатал брюки до колен и ступил в теплую воду.
Он громко засмеялся.
– Ты чего? – спросила Вика.