Это задевало за живое. Анна Михайловна, еле сдерживаясь, с ехидцей спрашивала:
— Отец, и охота тебе в бабьих тряпках копаться? Или, думаешь, я не так шью? Тогда садись за машинку. Чтоб я вот так отчет перед тобой держала — тьфу!
— Ну, гляди, — так же спокойно говорил Игнат. — Я говорю — разбрасывать не надо, шитье-то твое по всем плетням без присмотру висит.
Дальше Анна Михайловна не могла терпеть. Она бросала работу, топала ногами и кричала на весь дом, что не живет, а мучается, что лучше один черный хлеб с солью есть, чем слушать такие попреки, что она раньше времени в гроб ляжет. Потом ходила жаловаться Федосье.
— Что ни старше становится, дьявол, то вредней. Каждую копейку за мной учитывает и попрекает, прямо житья нету. Хорошо, ты сама себе хозяйка, а тут…
Федосья кивала головой, поддакивала и думала: «Нет, не очень-то сладко и одной быть, не знаешь ты еще…»
А вслух говорила:
— Что поделаешь, Аня. Может, и жаднеет к старости, да ты смирись, промолчи лишний раз.
«Тебя бы в мой хомут», — раздраженно думала Анна Михайловна. Все ей казалось ненавистным в эти минуты: и чрезмерное, будто ей в упрек, трудолюбие мужа, и то, что люди его уважали, а ее за глаза называли белоручкой, и спокойствие Игната. Но после случая с зерном она стала осторожнее. С Игнатом происходило что-то неладное. С работы он возвращался поздно, отмалчивался и часто сидел в темноте у окна, курил. А рано утром уходил с косой к речке.
Анна Михайловна не выдержала и как-то спросила:
— Отец, ты что такой смурной? Опять болит?
Он долго молчал, потом сказал с какой-то затаенной горечью:
— Болит… Я знаешь что вспоминаю, мать? Как я первый год на тракторе работал, до войны… Голодный был год, а мы с ребятами что делали: пригоршню пшенички насыпешь в тряпку — и в радиатор, в горловину. К обеду распарится — ешь не наешься, все трактористы таким манером обедали и меня научили. А раз эта тряпочка подвела. Старая, видно, была, возьми да и прорвись: зерно — в радиатор, забило трубки, вода кипит. Трактор стал. Это в уборку-то! Стал я разбирать. Глядь — бригадир подъезжает. Как увидел, побелел. «Ах ты, — говорит, — Игнашка, Игнашка, — не знаешь, чем это пахнет?! Моли, — говорит, — бога, чтоб уполномоченный из района не налетел». Скинул рубаху и помогает мне, а у самого руки трясутся… Вот он как доставался нам, хлебушек-то.
Анна Михайловна притворилась больной, взялась за поясницу и пошла искать лекарства.
На другой день Игнат пришел позже обычного и выпивши. Включил свет, разулся и сел на диван. Улыбка не сходила с лица, глаза светились, он загадочно и довольно потирал руки.
— Что это ты? — строго спросила Анна Михайловна спросонья. — Ай праздник какой?
— Это точно — праздник! — с особенной теплотой и нараспев проговорил Игнат. — А то как в тюрьме сидел… Иди, мать, поговорим с тобой. По душам потолкуем. А то живешь-живешь, уж помирать пора, а поговорить по-хорошему не соберемся никак. Мы с тобой пережили и голод, и нужду, детей вырастили. Тогда некогда было разговаривать. Помнишь, как я ударил Катю, когда она кусочек хлеба из вагона в окно уронила? На Кубань-то ездили! От голода спасались!
Анна Михайловна не могла понять, куда клонит Игнат, и глядела на него со страхом.
— Не помнишь? А я хорошо запомнил. Так запомнил, что никогда не забуду. Дитя малого за кусочек хлеба ударил, а? За то, чтоб с голоду не померла. Девочки-то наши с мякины пухли, а ты хоть разорвись — где было взять этот кусочек? А когда я хотел в рукаве пшеницы из амбара принесть, что мне бригадир сказал, как заметил? Иди, говорит, Игнат, высыпь от греха, чтоб никто не увидел, а то упекут так, что детей своих не увидишь. Вот какое время было! А теперь подогнали комбайн к скирде — и весь бункер туда спустили. Свиней дома кормить нечем… Ай-яй-яй! На старости лет такой грех на душу взять! А что сын скажет? За что ты воевал, спросит, за что все огни-воды прошел? За что столько лет нужду мыкал? За что? Как я перед ним отчитаюсь, перед Андреем? А?
Анне Михайловне надоело слушать, и она сказала:
— Ну хватит, отец. Ложись. Ты еще в милицию пойди с такими речами.
Игнат с горечью махнул рукой:
— Эх, мать, мать, толкушка ты ясеновая! Сколько живем вместе, а не можешь ты меня понять. Я не обижаюсь, а так, жалко тебя… Ни жизни не знаешь, ни людей. И работы боишься. Знаешь только фартуки шить. И ведь столько нашила, что тряпошнику в тележку не угрузишь. Я все молчал, и теперь бы не к чему этот разговор заводить, да ведь и у меня сердце не каменное. А зерно надо сдать на склад…
Анна Михайловна притихла, она вдруг почувствовала всю серьезность намерений Игната. Ей сразу представился суд, разбирательство, позор, а может быть, если Игната посадят, одинокая жизнь без средств, без помощи…
Она притворилась спящей. А Игнат еще долго говорил вслух и заснул на диване.
Ночью Анна Михайловна предупредила Степана, но он, к ее удивлению, отнесся к сообщению довольно равнодушно.
— Я раньше смекнул, что он слюни распустит, — сказал он, позевывая. — Все чисто обделал. Можешь и ему сказать, чтоб зря не старался.
6
Рано утром Игнат выкурил натощак сигарету, прихватил шнурком литовку к косью (по пути собирался накосить отавы возле пруда), закинул его на плечо и пошел к полю, где месяц назад убирал со Степаном хлеб.
Было свежо, солнце только поднялось над распаханной и посеребренной низким светящимся туманцем степью. Грачи густо облепили лысые бугры, неподвижно и сонно ждали теплого полдня. За хутором два трактора сеяли озимые. Гулко и далеко уносился натужный рев моторов. Пахло старым жнивьем, едкой прогорклостью недавних палов, молодой травкой, поднявшейся среди высохшего бурьяна после первых осенних дождей.
Игнат чувствовал, что Степан может перехитрить его. Зерна, наверное, уже не было на месте, Степан прибрал его к рукам один — не из жадности, а опасаясь Игната, не доверяя ему. Да, хитер Степан. Наверное, посмеивается теперь над Игнатом. А коснется разговор — по-лисьи вильнет глазами: «Ай-яй-яй! Простачки мы с тобой, сосед! Проглядели — уплыло наше зернецо из-под носа!»
…Зерна в скирде не оказалось. На месте вороха проросла густая зеленая щетина. Игнат с хрустом сорвал горсть зелени, глубоко вдохнул ее сладкий молодой аромат и долго стоял возле скирды. В душе медленно поднимались, подкатывали к горлу и боль, и горечь, и бессильная злость. Эх, Игнат, Игнат! Долго же ты собирался пойти с повинной! Опередил тебя Степан. Теперь его голыми руками не возьмешь, без свидетелей дело было. Ускользнул, как налим. Дешево он купил тебя…
Игнат в сердцах швырнул пучок травы, подхватил косье и, не заходя на пруд, скорым шагом пошел в хутор. На небритых щеках его перекатывались желваки.
По дороге его обогнал председательский газик. Затормозил, из приоткрытой дверцы выглянула молодая курчавая голова председателя колхоза Кочетова.
— Садись, подвезу, Игнат Савельич!
Игнат стоял в нерешительности, губы его дрожали.
— Ты что? — спросил председатель. — Ай выпил с утра?
— Выдь-ка на минутку, Егор Михалыч, — просительно и с дрожью в голосе сказал Игнат.
Председатель внимательно посмотрел на Игната, сразу посерьезнел и даже слишком поспешно вышел из машины. Игнат часто двигал кадыком, глотал слюну и глядел в землю, не поднимая глаз.
— Тут, Егор Михалыч, такое дело… зерно уворовали…
И он рассказал о краже. Кочетов слушал молча, в то же время думая что-то свое, только по губам можно было догадаться, какое впечатление произвел на него рассказ Игната: он точно кислую ягоду жевал, щеки его подергивало мелкими судорогами.
— Давай-ка завернем к этой скирде, — сказал он холодно, выслушав Игната.
Кочетов молча, внимательно осмотрел скирду, сосредоточенно что-то соображая. Игнат также молчал, на вопросы отвечал односложно и обреченно. Ему, фронтовику, прожившему долгую, трудную и честную жизнь, кажется, никогда не было так стыдно, как сейчас перед этим молодым человеком, годившимся ему в сыновья. Но вместе с тем он чувствовал, как все, что тяготило его в последние дни, медленно тает, сходит с души, как сходит мартовский снег под теплым дождем.