— Что будем делать, Игнат Савельич?
— Известное дело, Егор Михалыч, в милицию надо.
Кочетов засмеялся.
— В милицию, Игнат Савельич, сразу надо было…
Игнат, потупившись, молчал.
— Ты вот что… Об этом деле никому… Глупый воробей ловится за одну лапку, а хитрый — сразу за две. Понял? — спросил он со значением, засмеялся и весело похлопал Игната по плечу.
— Понял, — ответил Игнат, но веселости в его лице не было.
Через полгода, весной, Степана поймали с двумя мешками семенного ячменя. Поймали хуторские мужики, сеяльщики, намяли ему бока, потому что Степан, озверев, кидался на них с железным прутом и грозился поджечь половину хутора. Его связали и отвезли к участковому.
ГОСТЬ
Светлым и каменным было мертвое лицо деда Тимофея, исхудавшее до того, что обозначились кости. Твердо замкнулись сухие, бескровные губы, морщины разгладились, обрели ясность и красоту линий. Белая редкая бородка светилась насквозь.
Андрей Тимофеевич не видел отца больше семи лет и теперь, опоздав, чувствовал себя чужим в толпе старух перед гробом. Он силился найти в себе жалость, боль, угрызения совести — и не находил. Были лишь неприятное ощущение легкой тошноты и нервная дрожь у самого горла.
Стали выносить тело. Андрей Тимофеевич как во сне слышал вздохи богомольных старух и ехидный шепот за спиной:
— Как истукан идет.
— Хоть бы одну слезинку уронил.
— Да он уж забыл его, чего зря слезы лить…
И в нем поднималось какое-то новое чувство, еще неясное, но несравненно более высокое, чем все то, что занимало его жизнь в последние годы.
Бесконечные солнечные летние дни, сенокос на лугу. Десятка два мужиков обкашивают кусты, а чуть поодаль — бабы с граблями и протяжная, стройная песня. Тут косит и его отец, рослый, статный мужик в холщовой рубахе и лаптях. Тимофей только что вернулся с японской войны. Широко ходит его коса, на спине буграми перекатываются мускулы, пот льет с него в три ручья. Натосковался отец по работе. А когда подходит Андрей, вихрастый, босой, исцарапанный речной осокой, с узелком в руке, отец оставляет косу и утирается рукавом.
— Принес, работник?
— Принес.
— Ну, садись со мной…
И отец с сыном аппетитно жуют горячий ржаной хлеб с солью и луком, запивая холодным квасом.
Хорошо на лугу. Пахнет вялой травой, на вербах кричат грачи, летают стрекозы. Далеко слышен перезвон кос, ржание лошадей.
Отец закуривает толстую цигарку из самосада, обдавая крепким, пахучим дымком.
— Погляди-ка чего я тебе нарвал, — говорит он.
В руках у отца большой пучок тяжелых спелых ягод земляники. Андрей смеется от радости. А отец опять принимается косить…
Вспомнились и зимы с крепкими, устоявшимися морозами и бешеными метелями, от которых день и ночь протяжно гудело в трубе, а под окнами волновался снег. Тепло было только на печке, и Андрей, укрывшись полушубком, чуть прислушивался к надрывавшемуся от воя ветру. Отец в такую погоду чинил валенки, хомуты, сучил дратву и весело насвистывал.
Помнит Андрей, как отец тихо и торжественно объявил страшную весть: опять война. За неделю опустело село, всех подчистую забрали мужиков на фронт. А в селе голод. Смутно ходили слухи о грабежах и пожарах. От отца не было вестей три года. Потом заявился с Георгиевским крестом, на костылях и в тифу. Пока очухался — дошли вести о революции.
И опять это время чем-то напоминало бешеную пляску метели. Белогвардейские полки генерала Мамонтова. Захват Тамбова, Курска, Ельца. Мародерство.
В одну из темных октябрьских ночей отец с сыном тайно бежали на Землянск, где, по слухам, должна была находиться армия Буденного.
В селе Стадница их под конвоем привели на квартиру к командующему. Буденного душила ангина, и он больше жестикулировал, чем говорил.
Через полчаса Андрею с отцом выдали новое обмундирование и приписали к полку. А через несколько дней они освобождали Воронеж…
Гроб поставили на краю глубокой сырой могилы, из которой хорошо пахло свежей землей, весенней пашней. В толпе послышались вздохи и перешептывание.
Андрей Тимофеевич подошел к отцу, стал на колени прямо в глину и поцеловал холодный, чужой лоб. Потом неожиданно сморщился, затрясся, заплакал.
Когда над могилой поднялся холмик, а люди не спеша стали расходиться, Андрей Тимофеевич судорожно вздохнул:
— Прости, отец.
Долго стоял он на кладбище — сгорбленный, жалкий, растерянный. Дорогой черный костюм, который еще недавно делал его старческую фигуру изящной и прямой, теперь обвис и собрался в складки. В эту минуту Андрей Тимофеевич казался даже старше своего покойного девяностолетнего отца.
Отсюда он пошел по местам, где шестьдесят с лишним лет назад было его детство. Вот высокий глинистый берег и крутой поворот речки. Тут всегда ставили запруду. А наверху был большой сад, от которого теперь остались одни пеньки. Речка показалась уже, мельче, круча — низкой и пологой, балки — маленькими и бесцветными. Все виделось ему проще, серее, обыденнее. Грустно было сопоставлять впечатления детских лет с теперешними.
На противоположном берегу, у небольшого затончика, стоял мальчуган лет семи с коротким толстым удилищем в руках и белой кепке на затылке. Широко расставленными босыми ногами он впился в илистый берег и замер, наблюдая за маленьким камышовым поплавком.
— Ловишь? — устало спросил Андрей Тимофеевич.
— Не шуми! — прикрикнул мальчуган, не отрывая глаз от поплавка. — Не видишь, что ли?
Андрей Тимофеевич пошел дальше, и ему нестерпимо захотелось найти кого-нибудь из своих сверстников, повспоминать, оживить то далекое время.
Эх, время! Из сверстников остался в живых, наверное, один дед Осип. По крайней мере, никого больше Андрей Тимофеевич не вспомнил.
Маленький саманный домик деда Осипа низко сидел среди старых, развесистых верб, на которых шапками рассыпались грачиные гнезда. Во дворе — колодец с почерневшим срубом. Под окнами — густая сирень. И — тишина и покой, который наводили сейчас на Андрея Тимофеевича тоску.
Он в нерешительности стоял во дворе и озирался: на двери дома висел ржавый замок.
Уже собрался было уходить, когда услышал за спиной скрип и старческое покашливание. Дед Осип отдыхал в сарае на лежанке. Андрей Тимофеевич узнал его и шагнул через порог.
— Ося, живой!
Тот равнодушно глянул на щегольски одетого старика в золотых очках и спокойно сказал:
— Одно названье, что живой.
Голос его тоже выражал полное безразличие к гостю — кто он, откуда и зачем здесь.
— Одно названье, что живой, — бормотал дед Осип, — давно на покой пора.
На покой! Андрею Тимофеевичу стало не по себе от этих слов. Осип, Осип… Ведь каким крепким и ловким был парнем. А теперь? Глаза выцвели, кожа стала желтой и сморщенной, как улежалая груша.
— Ося, не узнал меня?
На секунду сосредоточились мутные зрачки, слабый интерес скользнул по дряхлому лицу.
— Чево не узнал — узнал. Слыхал, что на похороны приехал…
Невозможно было разбудить у деда Осипа хоть одно живое воспоминание об их мальчишестве, об учебе в приходской школе. Глубоким сном уже покоилась вся прожитая жизнь, никакая встреча не могла согреть душу старика.
У Андрея Тимофеевича повлажнели глаза. Для непринужденности он расстегнулся, присел на ящик, накрытый тряпьем.
— Ося, рассказал бы что-нибудь.
Старик приподнял дрожащую голову, понатужился, пошевелил бескровными губами:
— О чем говорить-то?..
— Про отца моего, покойника, скажи. Вы ведь с ним в последние годы вместе были.
Старик долго собирался с мыслями. Откашлялся, прохрипел нутром:
— Правильный мужик был Тимофей…