Сводить объяснение только к гордому отказу из нежелания менять гениальный текст значило бы трактовать зрелого, умудренного в хитросплетениях жизни и литературы Пушкина как романтическую фигуру поэта, или, по нашим меркам, как идейного диссидента, исповедующего безусловную неуступчивость. Такой образ не согласуется с заявлением «Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать» и подобными. Пушкин, как мало кто, хранил чистоту поэзии, но в напечатании видел публичный акт, требующий, как и всякий другой, известной гибкости. К этому времени у него уже был богатый опыт подцензурных исправлений. Жуковский привел текст к виду, годному для публикации, – естественно, не без ущерба для текста – за несколько дней. Создается впечатление, что показ поэмы царю был едва ли не целью Пушкина: его не удовлетворили конкретные замечания, но словно бы удовлетворило само прочтение, после него он словно бы успокоился.
В виртуозном анализе «Сказки о золотом петушке» («Последняя сказка Пушкина») Анна Ахматова убедительно показывает и двуплановость «Сказки о золотом петушке», и то, как ее сюжет наполнен «автобиографическим материалом» отношений поэта с царями Александром и Николаем. С неменьшим основанием такой подход приложим и к «Медному всаднику». Единственный поступок Александра: «Царь молвил – из конца в конец, / По ближним улицам и дальным, / Его пустились генералы», – копирует, даже в манере описания, поведение Дадона в «Сказке»: «Медлить нечего: "Скорее! / Люди, на конь! Эй, живее!" / Царь к востоку войско шлет». Ахматова доказывает, что хотя Пушкин придает царю Дадону черты покойного Александра, однако пафос «Сказки» направлен против Николая. «Золотой петушок» – очередная пушкинская реплика, очередной его довод в полном недовольства друг другом, сложном споре с Николаем. «Медный всадник» представляется его центральным, решающим монологом в этом их многолетнем диалоге, начавшемся продолжительной беседой в первую личную встречу 8 сентября 1826 года.
Царь после этого разговора публично объявил Пушкина умнейшим человеком России. Пушкин же вышел от него убежденный, что Россия стоит на пороге великих исторических преобразований, что ему дается возможность на их ход повлиять прямым и откровенным выражением своих взглядов и что пойдут эти преобразования «путем Петра I». Этим и объясняется, что, уже разочаровавшись в Николае-человеке и сознавая его посредственность как руководителя государства, он тем не менее продолжал сопоставлять его с Петром.
Начиная со «Стансов», написанных через три месяца после встречи и воспевающих царя, мысль «семейным сходством будь же горд» он проводит последовательно и неизменно. В ответе «Друзьям», обвинявшим его за «Стансы» в лести, он использует применительно к Николаю тот же приподнятый тон и лексику, что и к Петру: «Он бодро, честно правит нами; / Россию вдруг он оживил / Войной, надеждами, трудами». И с самого начала он делает ударение на справедливости и милосердье Петра: «Во всем будь пращуру подобен: / Как он, неутомим и тверд, / И памятью, как он, незлобен». В «Пире Петра Первого»
…Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.
В «Полтаве»
В шатре своем он угощает
Своих вождей, вождей чужих,
И славных пленников ласкает,
И за учителей своих
Заздравный кубок подымает.
В этой похвале государеву прощению благодарность за то, что «он мне царственную руку простер», отодвинута на второй план, на первом же – назидание, обучение «милости к падшим», конкретно, к осужденным декабристам.
Николай в учителях, в особенности в таких, не нуждался. Его Величество не против семейного сходства с Петром в «Стансах», что же касается стихотворения «Друзьям», то он «доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано». Пушкин не останавливается, пишет о том же еще одно стихотворение, «Герой», обращенное непосредственно к царю и на этот раз содержащее прямое предупреждение:
Оставь герою сердце; что же
Он будет без него? Тиран…
Но время переменилось радикально. Прощение, демонстративно дарованное Пушкину в 1826 году, было эффектным политическим жестом на фоне только что учиненной расправы над «прямыми героями». Теперь же вполне вероятно, что и читать-то стишки «умнейшего человека России», пусть он сравнивает его хоть с Петром, хоть с Наполеоном, было ни к чему и недосуг.
И тогда Пушкин ловит царя на его же царской милости, так театрально поданной на той памятной аудиенции: «Теперь я буду твоим цензором!» Если так, то не «утрудит ли внимание Государя Императора» новое «стихотворение», а именно Петербургская повесть «Медный всадник»? Подавая рукопись на высшее рассмотрение, Пушкин переводил его из статуса «единственного цензора» в статус единственного читателя. «Медный всадник» сочинялся, само собой разумеется, не для одного Николая, но для него первого.
Что же прочел царь в присланном «стихотворении»? Что, во-первых, оно о царе, не о царе Петре, а о вообще царе. «Царского», и помимо Петра, слишком много на его страницах: «новая царица», «порфироносная вдова», «полнощная царица», «царский дом», «покойный царь», «царь молвил» и опять «молвил», «царям не совладеть». Что, во-вторых, этот двоящийся, троящийся, множащийся «царь», оставаясь, как и он, Николай, «мощным властелином судьбы» и «державцем полумира», превратился в «горделивого истукана», в бесчувственного «кумира» с «медною главой», который только и может, что величественно простирать руку и преследовать, преследовать, преследовать. Что Нева, в-третьих, бросающаяся на Петровскую площадь, что-то страшно ему напоминает… Ну да: тот на этой площади кошмар 14 декабря 1825 года, когда тоже «теснился кучами народ, / Любуясь брызгами, горами / И пеной разъяренных вод» не наводнения, а восстания – войск и толпы, которая тоже «вздувалась и ревела, / Котлом клоко́ча и клубясь». Тогда ее «злые волны» и «жадный вал» так же кинулись, «ему подошвы подмывая», и «всё побежало, всё вокруг / Вдруг опустело»: «Осада! приступ!». Он дорого дал бы, чтобы забыть, как испытал в ту минуту такой же унизительный страх, о котором ему сейчас столь пронзительно напомнила эта «петербургская повесть». И этот остров, на котором похоронили затравленного царем Евгения, – рядом с островом, на котором зарыли пятерых казненных декабристов.
Что еще? Да ничего не упустил «умнейший человек». Ни болезненного спора между Москвой и Петербургом, между сторонниками «старой» России и «новой», который он дерзко сравнил с антагонизмом в царской семье. Ни произвола при выборе Петром «места сего», болота, для строительства новой столицы, так и оставшегося Божьим наказанием для всех ее обитателей: вот уж воистину «строитель чудотворный» (как, впрочем, не смел злословить императора этот даже не камер-юнкер). Ни августейшего братца, сказать о котором при описании его беспомощного состояния, что он «со славой правил», можно, только чтобы над ним посмеяться – и при этом, ясное дело, уколоть преемника… Ладно, и мы посмеемся, и мы уколем – на днях, когда произведем этого пожилого сочинителя и любовника в камер-юнкеры вместе с мальчишками.
Вероятно, задевало венценосного читателя и еще что-то, в чем он, однако, не мог дать себе ясный отчет. Этот неудачник, этот неприятный Евгений, его подданный, тоже кого-то напоминал… Николай не читал «Езерского», но о «Моей родословной» мог знать от Бенкендорфа. В «Моей родословной» – «водились Пушкины с царями» и «когда Романовых на царство / Звал в грамоте своей народ, / Мы к оной руку приложили». В «Езерском» предки Евгения «и в войске и в совете, / На воеводстве и в ответе / Служили князям и царям», и когда «приял Романов свой венец… / Тогда Езерские явились / В великой силе при дворе». Но даже без промежуточного героя «Езерского» Пушкин производил Евгения, оставленного в «Медном всаднике» без «прозванья»,