Вдохновение, по словам Майкова, светит с вышины недолго и дает поэту, кроме прозрения, прилив свежих сил и дерзновения;[134] пассивно же оно ощущается в творческом восторге и чувстве блаженства (1882, «Excelsior», IX).
Результатом вдохновения является самое творчество, и Майков в изящной картине прилета белых лебедей,[135] вестников светлой весны, живописует нам быстрый полет освобожденных вдохновением поэтических мыслей.
Вслед за творчеством идет обработка. В этом отношении Майков был очень строг к поэту, т. е., конечно, прежде всего к себе самому. Обращаясь к графу Голенищеву-Кутузову, он называет себя старым ювелиром, а в другой пьесе, написанной за 20 лет перед тем, требует для возвышенной мысли достойной брони.
Малейшую черту обдумай строго в ней,
Чтоб выдержан был строй в наружном беспорядке,
Чтобы божественность сквозила в каждой складке,
И образ весь сиял — огнем души твоей!..
[136]Мистицизм был роковым исходом русских поэтических талантов. Жуковский, отчасти даже Пушкин, Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Алексей Толстой, поэты-славянофилы своеобразно подчинились этой судьбе. Рассудочная натура покойного Майкова и его прочный классический закал долго берегли его от уз мистицизма, но уйти вполне ему не удалось.
В последние годы Майков впадал временами в тон учительный и даже проповеднический, а в его поэтической живописи стала все чаще попадаться даль, высь, безграничность.[137] Любимый им солнечный пейзаж стал принимать форму воздушную, потом мистическую, сверхчувственную, и в стихотворениях стало попадаться все больше отвлеченного и все больше прописных букв (Муза, Вечность, Истина, Красота, Разум и Благость Великого Духа, Вечная Ночь, Смерть, Время, Правда, Любовь[138]).
У другого поэта просит он «нетленных образов и вечных» да «бесконечных горизонтов»,[139] а любовь к славе является для старого поэта злобным гением, мрачным бесом, лукавым сыном погибели.[140] Боже мой, как осудили бы его старые античные боги. Муза для него стала дщерью небес, и она уже глянула в вечность.[141] Но в общем мистицизм Майкова не имел того тяжелого, гнетущего и сурового характера, с каким он являлся у Гоголя или у Достоевского, и самая смерть грезилась поэту не в виде ужаса («Рассказ Духа»), а как последнее высочайшее прозрение и вдохновение.
И вот уж он — проникнут ею,
Остался миг — совсем прозреть:
Там — вновь родиться слившись с нею,
Здесь — умереть!
Поэзия Майкова замыкается для нас высшим проявлением оптимизма, который когда-либо выходил из уст поэта.
И смерть — не миг уничтоженья
Во мне того живого я,
А новый шаг и восхожденье
Все к высшим сферам бытия!
[142]Это последние четыре строки последнего издания.
II
Мы мало ценим артистическую сторону {Под артистическим автор разумеет указание на выработанность, изящество формы и отделки произведения, в которых обнаруживается вкус и мастерство художника.} искусства вообще, а в частности к поэзии, как самому интеллектуальному из искусств, почти никогда не применяем эстетических критериев.
Уже одна странная формула «искусство для искусства», столь часто повторяемая и столь победоносно оспариваемая, показывает, как односторонни наши отношения к поэзии. А этот полемический пыл в пушкинской «Черни» и в «Потоке-богатыре» Алексея Толстого!
Я позволю себе указать здесь на два крупных художественных авторитета, Достоевского и Льва Толстого, в их отношениях к артистизму. Вспомните в «Бесах» Достоевского злой шарж на Тургенева и одно из наиболее артистических его созданий в виде поэта Кармазинова и его «Merci».
Л. Н. Толстой в только что изданном начале своего сочинения «Что такое искусство»[143] совершенно обесценивает, по-видимому, артистическую сторону искусства, хотя путь от смешного рассказа какого-нибудь весельчака к игре Сарры Бернар для нас еще, по теории его, и не ясен — подождем продолжения его работы, чтобы увидеть, как согласует поэт принцип непосредственности с той условностью, которая, как известно, составляет характерный признак народной и древней поэзии. Вероятно, область искусства окажется у графа Толстого очень суженной. Театр и вообще искусственно-массовые изображения осуждены на первых же страницах его сочинения.
Обратимся ли к русским романам, везде эстетик оказывается на их страницах человеком лишним, бессильным, оторванным от почвы, нередко делаясь при этом объектом юмора и даже сатиры. Таков Степан Трофимович Верховенский с его фразами и картишками, таков и Райский с посвящением к ненаписанному роману и «дружескими услугами». Здоровые же люди, люди средины, начиная с гоголевского Костанжогло: все эти Шульцы,[144] Соломины,[145] герои романов Михайлова (например, «Лес рубят — щепки летят») — все это прозаики и по натуре, и по вкусам, и ярые отрицатели эстетики.
Никто не будет спорить также, что и стихотворная поэзия чисто артистического характера не имеет у нас глубоких корней и что ее любят только немногие. Анакреонтизм прививал к нам Пушкин, и он все-таки у нас не привился; не привилась и идиллия, а Майков, Фет, Алексей Толстой не могли сделаться не только «властителями наших дум», но даже временными любимцами читающей русской публики. Особенно грустную судьбу имел в этом отношении покойный Фет, несомненно, искуснейший из наших поэтов после Пушкина.
Два русские поэта в своих лебединых песнях прибегли к одной и той же метафоре. Некрасов говорил о сеятеле
Толстой вспомнил про того, который бросал святое семя красоты
В борозды, покинутые всеми.
[146]Но кто не знает некрасовского стихотворения и кто еще помнит вдумчивую и прекрасную элегию графа Алексея Толстого?
Наше слабое эстетическое развитие и малая наклонность к чисто эстетическим эмоциям, конечно, не случайны. В истории нашего просвещения было две причины, обусловивших этот коренной недостаток: в первой отразилась наша разобщенность с Римом, наследником всей эстетической и специально поэтической традиции, и исконная связь наша с Византией, где было мало поэтов {Влияние поэмы о Дигенисе[147] на нашу поэзию еще не вполне выяснено.}.
Вторая заключалась в том особенном, служило-дидактическом характере, который установился в нашей поэзии, начиная с эпохи петровских преобразований.
В основу поэзии романских народов легла поэтическая деятельность Горация, а Гораций был едва ли не самым искусным из всех поэтов. Кроме того, мы не знаем поэта более влиятельного, я бы сказал более универсального. Философ собственного творчества и иллюстратор своих поэтических теорий, он до такой степени воплотил в себе культурно-ассимилирующую силу Рима, что отдельные черты его типа до сих пор живут в поэзии итальянцев и французов независимо от того, к какому направлению принадлежит тот или другой романский лирик: уважение к поэтической речи, наклонность к ее стилизированию, искусное пользование размерами и красивая строфичность, умеренность в выражении чувств, изящный эпикуреизм, созерцательное и вдумчиво-насмешливое отношение к жизни, культ красоты, чуждый болезненной мечтательности, — не та так другая черта этого поэтического облика блещет в стихах не только Кардуччи и Эредиа,[148] но и у нищего короля богемы Верлена, даже у его литературных детей, вроде Рембо.