„Так я не понял, тебе сто или выпьем по сто?"
„Одно другому не мешает. И мне сто за волнение, и мы оба по сто за дружбу."»
Но самая моя любимая история другая. Если у моих друзей крымских спросить, то они единогласно скажут, что лучшая ермаковская история — это как он с испуга милиционера убил. Пряником. Но когда я застал эту историю, она уже практически издыхала. Почти два года весь город будоражила. Ребята мне ее рассказывали и пересказывали. Одних фамилий в этой истории десятки. Следователи, адвокаты, прокуроры, продавщица пряников, вся родня убитого милиционера… Но родилась эта байка не при мне.
А вот эта, которую я рассказать хочу, не столь замечательная, была прямо при мне.
Хромать на сей раз не пришлось. Стоим мы с Ермаковым на перекрестке Карла Маркса и Пушкинской и разговариваем именно о поэзии.
Если Женя не врал, не рассказывал баек в форме монолога, а мы мирно беседовали, то разница всегда была. Я даже проверял. Мистификатор из меня никакой, но я эксперимент ставил. Я, пока говорю, даже и на лекции, часто воспаряю, ухожу в стороны, упоминаю то, что у меня ассоциируется с темой, прерываю сам себя, обобщаю, философствую. Свойственно мне.
А Женя не сразу, а вежливо, скажем на середине третьей моей фразы, перебивает таким замечанием:
— Точно как мой сосед. Ты же моего соседа Петьку Никодимова знаешь?
Или:
— Со мной точно такая же история произошла. Еду я по Чкалова…
Иными словами, жестко заземлял мои воспарения, снимал кванторы общности на единичные случаи с ним самим или его друзьями. И еще одно отличие. Я говорю тем лучше, чем на душе покойней. Мне нужен душевный комфорт, тут-то я и становлюсь златоустом. А Ермаков прямо наоборот. Когда мир, дружба, все любят каждого и он отвечает взаимностью, Женя в тень уходит, в угол забивается.
Но рог боевой протрубит, и вот он — Ермаков, трибун, армейский капеллан.
Беседуем мы о поэзии, а тут мимо его кореш деловой бежит:
— Ну как. Женя, твое ничего? Все в ажуре?
— Какой ажур? — в ответ спрашивает Ермаков, и, как мне показалось, раздраженно, мы-то с ним мирно беседовали. За несколько лет знакомства так и не привык я к его реакции, к моментальности его перехода от реальности жизни к реальности мистификации.
— Какой к черту ажур? — во второй подряд раз уже чуть ли не заорал Женя. — Может, первый раз в жизни я в полном тупике. Не представляю, что теперь делать.
Бежавший, торопившийся куда-то парень остановился. Но на лице его отнюдь не сочувствие. Недоверие! Недоверие плюс решимость не дать себя одурачить.
— Ну, Женя, соври опять. Расскажи, что случилось.
— Иди, иди, Серый, уж ты-то мне никак не можешь помочь.
К этому времени у меня накопился достаточный опыт, я уже знал, что, вступая на путь очередной мистификации, Ермаков, как опытный шахматист, ничего из вида не упускает, ничего не говорит просто так. Я, во-первых, предположил, что этот парень свою беспомощность воспринимает болезненно, во-вторых, сейчас будет ссылка на меня, зря, что ли, я тут стою.
— Пусть тебе Валера подтвердит, что мы сейчас прямо из суда и что там было.
Из суда? Ах, Господи, кто бы мог подумать, оказывается, мы прямо из суда! Только этого мне не хватало, я и вообще врать не люблю, только вот разве для искусства. Но из суда…
Парень мельком, с недоверием взглянул на меня. Я неопределенно повел плечом. С одной стороны, ничего не подтвердил, с другой — мой жест можно было истолковать в смысле: как можно сомневаться?
Именно в этом смысле он и был истолкован.
— Ну и что? В чем дело-то? Из какого суда? Из областного, что ли?
— Ну да, из областного. Это уже третий суд. Уже был районный, был городской, и вот дошло до областного.
— Уголовный, что ли? Тебя судили? Или ты свидетель?
— Да нет, гражданский. Дело о наследстве.
— Ты, что ли, наследство получил? От кого? Суд-то зачем?
— Ты в Судаке бывал? — спросил Женя.
Ага, вычислил я, этот парень хорошо Судак знает, может быть сам оттуда, сейчас клюнет.
— Ну да, я и сам оттуда, Судак-то я хорошо знаю.
Уж тут, мол, меня не собьешь, уж в Судаке-то у меня все схвачено, там мне никакой Женя Ермаков не страшен. Парень уже стоял близко к нам и чемоданчик свой, чтобы не мешал, поставил к ногам. Чемоданчик этот вовсе не чеховское ружье, больше не выстрелит, то, что его на землю поставили, означает, что парень уже клюнул.
— А я как раз Судак плохо знаю.
Врет, врет Ермаков. Держи вруна. Я точно знаю, что в Судаке Женя часто бывает, а уж то, о чем он врет, едва ли не все именно там с ним и происходит.
— Помнишь светофор у горсовета? Кажется, единственный в городе…
— Нет, там еще есть…
— Ну я ж говорю, что плохо Судак знаю. Короче. Если со стороны Феодосии этот светофор проезжаешь, вторая улица налево…
Парень наморщился, как бы про себя вспоминая, пробормотал название улицы…
— А там от угла третий дом по левой стороне. Помнишь?
Сейчас подпихнет его память подробностью.
— Желтенький такой, коричневатый, что ли, вокруг деревья, вроде абрикосы, он на этой улице один такой.
Парень напрягся и, кажется, с натугой, с насилием над светлой памятью что-то такое охристое припомнил. Ну не признаваться же, что не так уж хорошо, не до таких подробностей он знает свой родной Судак.
— Это дом моей двоюродной бабки, я был у нее всего пару раз. Марина Цветаева. Может, слышал?
Имя Марины Цветаевой только засветилось, мы доставали ее стихи, напечатанные с ошибками, переписанные от руки, и с этого времени и надолго она стала моим самым любимым поэтом. Это имя было произнесено специально для меня, чтобы я не потерялся.
А парню оно ровно ничего не говорило.
— Поэтесса. Она умерла и оставила завещание. Тому — дом, этому — сад, третьему — сберкнижка, еще кому-то — мебель, кому — книги, у нее богатая библиотека, жаль, что не мне. Каждой овце…
— Ну… — уже с некоим нетерпением спросил парень.
— Ну да, досталось и мне. У этой бабки была старая машина. «Победа». На ходу, но старая уже, чуть не ржавая, но в полном порядке, она редко ездила.
— И она тебе… — стал догадываться парень.
— Эх, если бы! Эта старая дура, — я несильно пнул Ермакова, хоть и вранье, но даже мысленно не тронь Цветаеву; он обернулся, ласково улыбнулся и подмигнул мне, — написала в своем завещании, что четыре пятых этой машины она завещает мне, а оставшуюся часть какому-то еще хмырю из Елабуги.
Мужик аж подпрыгнул.
— Ну дура, правда дура, это ж документ.
— Ну вот, — продолжал Женя уже несколько размякшим голосом.
Парень был полностью на крючке, и можно было завершить историю как угодно, хоть на одной ножке запрыгать с криками: обманули дурака!
— Уже три суда прошло. А этот мужик, бабкин родственник с противоположной стороны, я знать о нем не знал, тоже какой-то весь в нее придурок попался, требует выполнить завещание дословно. Я ему предлагал оценить машину и выплатить ему пятую часть — не хочет, я ему предлагаю ездить на ней одну пятую часть времени, даже не один день в неделю, а два…
— Женя, ты что, обалдел? Не делай этого ни за что. Он же отгонит машину, ты его хрен потом найдешь, — не на шутку разволновался парень.
— Да он сам не соглашается. Вот только отдай ему пятую часть, как написано. Я его прямо при судье спрашиваю: тебя пятую часть туши машины от хвоста резать? Или мотор вынуть?
— Ну и что? Что суд-то решил?
— Все три суда за меня, предлагают ему принять какой-нибудь из предложенных мной вариантов.
— Женя, ты же меня знаешь (по результату вранья судя — досконально), у меня же вся семья — юристы. (Женя знал, да и я по ходу догадался.) Вот тебе телефоны, мой батянь, а лучше дяде звони, Виктор Степаныч, тебе помогут, отцепишься ты от этого хмыря. Обещаю. Зуб даю. Я сам сейчас дяде позвоню. (Одухотворенный, озабоченный, быстро уходит. Мы с Ермаковым смотрим друг на друга, хохочем. Занавес.)