Последней исчезла левая ладонь с обручальным кольцом на пальце.
Не осталось ничего — только окровавленная постель в пустой комнате и какой-то слабый звук: то ли вода капает в пещерах глубоко под землёй, то ли шепчет далёкое море, то ли шелестят ветви в тёмном дремучем лесу.
Перевод: Анастасия Вий
Асфальт
Graham Masterton, «Roadkill», 1997
И вампиру не остановить триумфальное шествие прогресса…
Он спал и видел…
Кровопролитие. Перед ним проносились сцены баталий. Мечи дребезжали, как треснутые церковные колокола, глухие стоны бойцов, от которых волосы вставали дыбом, — все вплеталось в общий грохот. Он вновь видел, как заострённые колья вгоняли в дрожащие тела мужчин, те рыдали, а их поднимали, насаживая глубже и глубже, и они кричали, бились, сплетали руки. Он видел себя, стоящего там и с усмешкой вглядывающегося им в глаза.
Потом ему приснилась собственная смерть — будто филин моргнул глазом — и воскрешение. Смятение, непонимание, чем он стал и чем с тех пор был. Он видел опять себя, бредущего сквозь лес, входящего в деревню, и потоки ливня… Женщин, которых он желал, кровь, которую испробовал, волков, поднимающих морды к тёмным вершинам Карпат…
Дни и ночи мелькали, как страницы книги. Солнце, дождь, тучи, бури, поцелуи, губы, жаркие от страсти, красные струи между прекрасных грудей. Ему снился Брайтон ярким полднем, Варшава в тумане, бёдра женщин, дурманящая тяжесть их духов. Кареты, вагоны, поезда, аэропланы. Разговоры, споры. Телеграммы. Телефонограммы. Телефонные звонки.
Картины прошлого мелькали и мелькали у него перед глазами, как нескончаемая вечность. Бывало, он садился писать письма близким друзьям и только на середине вспоминал, что их нет в живых уже два века. Тогда он валился на стол в пароксизме горя, стиснувшем горло. Он перестал писать, а когда письма слали ему, что случалось крайне редко, не раскрывал их.
Но солнце всходило все так же и заходило, не утомляясь. И почти каждый вечер он толкал изнутри крышку гроба, поднимался со своего ложа, вставал из земли, походившей уже скорее на пыль, и питался, кем придётся.
Одним октябрьским днём он вышел из погреба и увидел, что дом пуст. Вся мебель исчезла. Шифоньер с крючками для шляп и зеркалами, китайская пирамида для зонтиков, даже ковры — пропали. Он прошёлся по голым половицам в своих чёрных лакированных туфлях, в недоумении глядя по сторонам. Со стен сняли картины: виды Сибиу и Сомешул-Мика, портрет Люси в белом-белом платье и с белым-белым лицом.
Он переходил из комнаты в комнату и не верил своим глазам. Обчистили весь дом. Обеденный стол, стулья, комод… бархатные шторы сняли с крючков. Все, что ему принадлежало, — от стульев, часов и книг до сервиза из дрезденского фарфора и костюмов в шкафу, — все испарилось.
Этого он не мог понять. Впервые за все века он почувствовал, что у него сдают нервы. Впервые он ощутил себяуязвимым.
Насколько все было проще, когда он мог нанимать себе слуг-людей, чтобы они присматривали за домом. Но за последние двадцать лет найти слуг становилось все труднее, а те, что соглашались, требовали слишком многого, и за ними приходилось приглядывать. Как только слуга понимал, что хозяина никогда не бывает дома до заката, он начинал отлынивать от работы, а то и таскать ценное серебро.
Как-то в пабе он встретил строителя, валлийца скорбного вида по имени Перри. Тот организовал ремонт крыши и поставил новые ворота в ограду. Но вот уже много лет не удавалось найти никого, кто бы позаботился о саде, и теперь густые заросли терновника, лопухов и травы оказались уже вровень с подоконником спальни. Он терпеть не мог неухоженные сады, и кладбища тоже, но со временем привык. Сорняки не только укрывали его от внешнего мира, они отпугивали случайных посетителей.
Теперь кто-то вторгся в его скит и забрал всё. Он чувствовал себя нищим, но, однако, был рад тому, что люк в погреб воры проглядели. Люк был почти неотличим от паркетного пола. Он всегда боялся, что кто-нибудь найдёт его спящее днём тело. Нет, не священник или один из учёных, которые в старые времена охотились на нежить; окончательной смерти он не боялся и даже, может, был бы ей рад. Его пугала перспектива оказаться изуродованным, искалеченным одной из молодёжных шаек, наводнивших этот когда-то благополучный район. Повеселиться для них означало найти бродягу, облить бензином и поджечь или сломать ноги бетонными плитами. Умереть он бы согласился, но отказывался жить вечно полусожженным, изувеченным уродом.
Он поднялся на второй этаж. Спальни тоже опустели. Он коснулся тёмной панели, на которой раньше висел портрет Мины. Потом он откинул голову и испустил вопль ярости, от которого дрогнули стекла в рамах, а соседские псы, посаженные на цепь, залаяли на цепи.
Около одиннадцати вечера на автобусной остановке он увидел девушку. Она курила и жевала жвачку одновременно. Ей не могло быть больше шестнадцати-семнадцати лет, в ней ещё сохранилась детская округлость, которую он особенно ценил. Её очень длинные светлые волосы падали на чёрную кожанку и красную мини-юбку.
Он пересёк дорогу. Шёл дождь — тонкий, словно иголочки, дождик, — и поверхность асфальта отражала фонари и окна магазинов, как вода глубокой заводи. Он прямо подошёл к девушке и встал, глядя на неё, одной рукой придерживая полу плаща.
— Ну что, на ночь хватит? — подразнила она.
— Прошу прощения, — сказал он. — Вы мне напомнили одну девушку.
— Очень оригинально. Спроси теперь, часто ли я сюда прихожу.
— Я просто… мне просто одиноко сегодня.
После всех долгих лет существования ему было по-прежнему трудно вот так грубо заигрывать.
— Ну, не знаю. Мне надо дома быть к двенадцати, а то мама с ума сойдёт.
— Может, выпьем по-быстрому?
— Не знаю. Не хочу автобус пропустить.
— У меня много денег. Можем повеселиться, — предложил он, внутренне передёрнувшись.
Она оглядела его сверху донизу, все ещё попыхивая сигаретой, все ещё гоняя во рту жвачку:
— На вид ты крутой. Можем прямо здесь. Если у тебя резинка есть.
Он осмотрелся. Улица была пуста, не считая автомобилей, которые изредка шелестели шинами по мокрому асфальту, проезжая мимо.
— Ну… — протянул он. — Прямо тут, в открытую?
— Смотри сам. Автобус через пять минут.
Он уже собирался отказаться и уйти, когда она вдруг откинула рукой волосы и открыла шею с левой стороны. Кожа её была такой лучезарно-белой, что просвечивали голубые вены. Он не мог оторвать глаз.
— Ну ладно, — проскрипел он. — Давай здесь.
— Двадцать фунтов. — Она протянула руку.
Он расстегнул тонкий чёрный бумажник, дал ей две купюры. Она ещё раз втянула в себя дым, щелчком отправила сигарету на обочину, подняла платье и сдёрнула обычные белые трусики. Где-то в памяти у него вспорхнули нижние юбки Люси — тончайший хлопок и ноттингемские кружева — и то, как она игриво раздвигала ноги.
Он поцеловал девушку в лоб, вдохнул запах табака и шампуня. Прикоснулся губами к её векам и щекам. Когда он потянулся к её губам, она хлопнула его по скуле:
— Жвачка понравилась? Мы трахаться будем или целоваться?
Он схватил её за плечи и посмотрел в глаза. Она нахмурилась. До неё начало доходить, что эта встреча будет не как все, двадцать фунтов по-быстрому.
— Чего? Чего тебе надо-то?
— Один поцелуй. Только один. Я обещаю.
— Я не целуюсь. От этого микробы.
— Этот поцелуй тебе понравится больше, чем все поцелуи на свете.
— Не, не хочу я.
Она поддёрнула трусики.
— Не хочешь денег?
— Я тебе сказала. Я не люблю целоваться. Не с мужиками вроде тебя. Только с теми, кого люблю.
— А сексом на улице заняться, совершенно меня не зная, нормально?