Он был очень смущен и в эту минуту вероятно с большим удовольствием остался-бы дома. Но страх перед моим решительным голосом был вероятно сильнее, чем страх перед бабушкой, и он нерешительно снял свою шляпу с гвоздя.
— А пальто твое?
— У меня его нет, — он очень сильно покраснел.
Я пошел в свою комнату и принес плед. Впрочем, день был теплый.
На углу я позвал извозчика.
— Прыгай! А как тебя зовут?
— Ганс, — сказал он; своей фамилии он не назвал.
— Поезжайте по М*** улице... к озеру, знаете... — сказал я извозчику.
Я хотел возможно скорее попасть на свежий воздух, в лес.
Ганс сел на передней скамеечке и сложил руки, как-будто покорялся неизбежной участи. Я невольно улыбался, глядя на то, как он сидел — это был олицетворение несчастья. Только теперь как следует разглядел я его. На нем была заштопанная курточка, из коротких рукавов которой вылезали его тонкие руки. Вообще красивым ребенком его нельзя было назвать: цвет лица был желтый, большие выдающиеся уши, и вся голова была слишком велика сравнительно с маленьким слабым телом. Но глаза и рот были красивы, рот был почти аристократический. И вообще в нем была видна порода, — но все как-то неразвито и, как я уже сказал, истощено и забито.
— Так тебя зовут Ганс; а сколько тебе лет?
— Двенадцать.
Я задал ему еще несколько вопросов, но скоро вся эта история стала мне надоедать, и я стал думать о другом, а о нем почти совершенно забыл. Когда я снова вспомнил о нем — мы ехали уже по пустому Т*** шоссе и поворачивали к озеру.
Ганс сидел молча и я встретился с его серьезным внимательным взглядом, устремленным на меня. Теперь только я заметил, что он выглядывал гораздо старше своих лет и мне снова стало жаль его. Мы начали довольно отрывистый разговор и вели его вплоть до места стрельбы в цель.
Там в зале был концерт. Я велел принести кофе и огромную порцию пирожных; пришлось заказать еще одну и еще одну. Когда принесли третью порцию, он стал немного смущаться, но я объяснил ему, что он может не есть ее сейчас. Тогда все остальные пирожные он забрал с собой. А я, между тем, разглядывал публику и напрасно старался возможно меньше слушать музыку.
Когда он кончил, мы отправились к озеру.
Но сначала мы зашли во все балаганы: мы бросали мячи в пасти отвратительных масок, играли в кости, стояли у электрической машины; наконец, я посадил его на карусель, и он катался столько, сколько ему хотелось.
Озеро было спокойно и приветливо. Мы обошли его и возвратились мимо бесконечных кладбищ.
Ганс шел за мной по желтому песку дороги и ничего не говорил, так-как я ни о чем не спрашивал его.
Добравшись до конки, мы еще посидели с полчаса за кружкой пива и потом только отправились домой. Если бабушка его должна была возвратиться только в девять часов, то времени впереди было еще много.
Во время прогулки Ганс перестал-было бояться; теперь-же страх снова овладел им. Но когда я спросил его, не хочет-ли он, чтобы я довел его до квартиры, он очень энергично закачал головой. Я подал ему руку и отпустил его. Тихонько пробормотав мне: «благодарю вас», он исчез. В этих немногих словах слышалась такая искренность, что я даже перестал сожалеть о потерянном времени.
———
Когда я на другой день встретился со старухой-хозяйкой, я сказал ей:
— Я позволил себе взять вчера вашего внука с собой, на свежий воздух.
Она ничего не отвечала, но взглянула на меня со злостью, даже с ненавистью.
Это было объявление войны.
Через три дня на лестнице мимо меня проскользнул Ганс. Я остановил его:
— Ну, что? все сошло благополучно? — спросил я.
Он ничего не отвечал, и упорно глядел вниз.
— Почему ты держишь свои руки на спине?
Он опустил их. Я взял их и увидел, что они были покрыты кровавыми полосами.
— Что это такое?
Он опять ничего не ответил.
— Приходи сейчас-же ко мне в комнату, — сказал я.
Там я взял его руки в свои и снова спросил его так повелительно, что он принужден был отвечать.
— Так она бьет тебя? Чем?
— Линейкой... — пробормотал он.
— За что?
— За то, что я уходил в воскресенье.
— Часто она бьет тебя? — я принужден был повторить этот вопрос.
Он стоял с опущенными глазами, молчал и беззвучно шевелил губами.
— Часто? — настаивал я.
— Каждый день, — последовал еле слышный ответ.
Теперь я знал все, что надо было. Я выпустил его руки, эти маленькие бедные, худые и влажные руки с плохо вычищенными ногтями, выдающимися суставами, рубцами и кровавыми полосами...
Я вывел его из моей комнаты.
Возвращаясь с обеда, я прямо направился в комнату моей хозяйки, сильно постучал и сейчас-же, не ожидая ответа, вошел.
Она сидела за столом, а напротив ее помещался Ганс, бледный, как смерть, с кровавым рубцом на лбу, дрожащий, с широко открытыми, испуганными глазами, направленными на его мучительницу.
Оба вскочили, когда я так неожиданно появился перед ними. Старуха не испугалась, но сильно изумилась. Я потерял последнее терпение.
— Мне нужно поговорить с вами! — сказал я. — Отошлите вашего внука.
Она сначала поглядела на меня, потом на него, сделала повелительный жест по направлению к двери и ребенок выскользнул в нее.
Мы сидели друг против друга и, уверяю вас, я весь дрожал от бешенства. Затем последовало длинное и отвратительное объяснение, которое было совершенно бесцельно и из которого я понял только причину ее ненависти к внуку: он был незаконный сын, «постыдное пятно всей семьи», ее «честной, приличной семьи», которая всегда шла «по Божьему пути» и т. д.
Я уговаривал ее, грозил, сердился, но все время меня не покидало чувство, что я вмешиваюсь в дело, которое меня, собственно говоря, не касается. Это хорошо понимала моя собеседница и потому мы ни к чему не пришли.
Она целыми кучами приводила библейские изречения. Наконец, я напал на последнее и единственное средство. Я положил на стол монету в двадцать марок и объявил, что я готов выплачивать ей эту сумму ежемесячно, если она обещает мне употреблять ее на внука, а главное даст мне слово <по совести», что она не будет больше бить ребенка.
Теперь в ней происходила борьба между скупостью и скотской жестокостью. Ее глаза пожирали золотую монету, но, когда я выказал нетерпение и еще раз пригрозил, что приму другие меры и сделал вид, что беру деньги обратно, она вдруг захныкала, и я победил.
— Да... да... конечно.
Я вышел, с чувством такого отвращения, какое редко испытывал в моей жизни.
И с этого времени я стал следить за ней. Через несколько дней я поймал Ганса и сделал ему самый серьезный допрос: нет, его действительно больше не били.
Между тем на дворе сделалось значительно холоднее.
Однажды я увидел, что Ганс грустный сидит в натопленной комнате за своими книгами. Старухи не было. Я взял его полуокоченевшего к себе в комнату и позволил ему остаться в ней, если он не станет мешать мне. Я посадил его у стола в одно из больших кресел, в котором он почти совершенно потонул и, повернувшись к нему спиной, продолжал заниматься. Когда я через час оглянулся,— давно позабыв о нем, — то увидел, что он сидит неподвижно, тихо, едва решаясь дышать.
С этих пор он часто приходил ко мне. Сначала я должен был заходить за ним, но потом он свободно пользовался своим passe-partout. Он приходил так тихо, что я редко слышал его. Потом он забирался на свой стул и начинал читать.
Он никогда не мешал мне. Его присутствие сказывалось только в мерном дыхании, да от времени до времени, в один из перерывов в моей работе, я слышал, как он осторожно перевертывал страницу своей книги.
Он был совершенно запуган, этот бедный мальчуган, и не мало времени прошло, пока он стал отвечать мне на все мои вопросы. Сам по своей охоте он никогда ничего не рассказал мне, но тем не менее я выведал от него, что хотел.
Впрочем, это было немного: маленькая, повседневная, грустная детская история.