Каркнул ворон. Василиса вздрогнула, вырываясь из сна. Затянуло, перепутало, переложило мысли, словно сухие лепестки, – бирюзой сонной, ласковым шепчущим малахитом, смарагдовыми[52] виденьями… Едва не уснула она; сильное батюшка колдовство навёл. Нельзя! Нельзя! Если уснёт – до весны не опомнится. А как спать, когда такое? Когда стрела прилетела? И, если верно Цы́ба сказывала в детстве у колыбели – вот оно, избавление. Надо ждать, надо в оба глаза глядеть… Но в сон тянет неодолимо. Зовут оттуда голоса, тени поют, словно серебристые струи плачут. Шелестят плащи, звенят костяные рога, горят тёмные очи, и чернота в них крепче, чем в осеннем озере, чем у самой Ночь-Реки в сердце. Но ей, Василисе, с ними не кружить больше. Ей, Василисе, Кощеевой дочери, парчовых платьев не нашивать, сапожек сафьяновых на лапы лягушачьи не натянуть, не вставить гребень в тинные косы.
Не угодила батюшке не то разумом, не то лицом, вот и запер в болоте, где совы кличут, где ели качаются, где облака плачут, где лягушку на зиму тянет под корни, под тёмные воды, под тихие камни спать, спать до весны, без забот, без тяжести. И на сердце-то во сне как легко, как радостно, бегай девчонкой по траве, лови Веню, смейся… А Цыба волнуется, побелела, зовёт так, что лес зыбит[53], но ветер относит её крик, треплет покрывало.
– Что, Цыба? – откликается Василиса, а у самой руки полны каменьев: тут тебе бирюза, малахиты, янтари, перлы. Где отыскала – у ручья ли Осинного али дал кто, – не помнит.
Слышит только, как Цыба зовёт-надрывается. Жалко Василисе старую тень. Кричит в ответ: – Что?..
– Брось, – просит Цыба, едва не плачет. – Брось!
Камешки бросить? Да кто ж такую красоту бросает. Бирюзой шею украшу, перлы рядом положу, малахит за пазуху спрячу, чтоб хранил тихое лягушачье сердце тёмной зимушкой.
– Человечье! – доносится сквозь вой вершин, сквозь клёкот ястребов. – Человечье, девонька! Девица ты, не лягушка!
И страхом продирает хуже холода от теней, и дрёмой – ласковей матушкиной ладони. Василиса застывает на лугу, раскрыв руки. Камни жгут кожу, и рада бы уж их выронить, а не падают, застряли, застыли, и куда ж им падать, когда перепонки меж пальцев, лягушачьи, тонкие, жжёт, больно…
Василиса очнулась. Выпрыгнула из воды, вдыхая колючий воздух. Болото заснежило, трясину сковало льдом, только светлые лужи остались, будто мелкие зеркала. Ели вокруг стоят белые, небо низкое, червлёным светит сквозь голые ветви солнце, а впереди скрипит снег, идёт пар, рука в алой перчатке раздвигает чёрные ветви.
«Сколько спала-то? В последний миг проснулась, если не опоздала!»
Василиса уцепилась за кочку, ухватила стрелу ртом, изо всех сил противясь батюшкиным чарам. Заволакивало дремотой очи. И всё же вместе с Тенью видела она и мо́лодца: в грязи да в земле, кафтан истёрт, пылью пропитан и дымом. Разило от него конским потом, сожжённой рыбой, усталостью и тоской нездешней – по ком, по чём?
– Здравствуй, царевна болотная. Сделай милость, отдай стрелу, – попросил молодец, подбираясь к болотной кромке. Протянул руку, повторил любезно, устало, будто и впрямь к девице обращался, не к лягушке: – Отдай.
Василиса выпустила стрелу изо рта, молвила человечьим голосом:
– На что тебе стрела? Ко мне она летела. Моя она.
Дрогнул молодец. Но ответил:
– К суженой моей она летела. А раз к тебе, лягушке, прилетела, значит, нет у меня суженой.
– Значит, я твоя суженая, добрый молодец, – ответила Василиса.
Сама себя испугалась – не думала говорить таких слов! Но… И не такое бы сказала, лишь бы вызволили. Протянула стрелу, подалась вперёд. Так и свербело крикнуть: возьми! На руки возьми да вынеси из болота, нет у меня другого пути отсюда! Единственное спасение моё, век вековала, тебя ждала, не отвернись, не уйди, не будет уже второго!
– Не нужна мне суженая лягушка, – сказал молодец. Нагнулся, взялся за оперение. – Отдай стрелу. Я её царю отошлю: в болото, мол, угодила, не загадана мне, видать, судьбой невеста. Отпустите меня. Отпустите из дворца.
– Как же тебе царь поверит? По одной-то стреле? Придётся меня с собой нести, – рассудила Василиса. А у самой сердце, как камешек, ниже и ниже опускается, реже и реже бьётся, и тянет, тянет в колдовской сон… Проведал, почуял батюшка, уж сюда мчит…
– Да на что мне тебя нести? Стрела болотом пахнет, вся в тине. Как не поверить?
Зашумел в ветвях ветер, потемнело небо; вот-вот явится.
– А вдруг не поверят-таки? Возьми меня с собой, добрый молодец. Покажешь царю, а там отпустишь. С тебя не убудет, а я свет повидаю.
Загремел Чернь-Бор в Тени.
Не возьмёшь меня сейчас да не уберёшься подобру-поздорову – тут и твоя, и моя погибель придёт, добрый молодец, юный царевич!
– Бери, да поедем скорей! Тучи-то, гляди, собираются. Перед большой метелью такое бывает.
Иван посмотрел на небо. Тяжело вздохнул.
– Что мне терять. Отнесу тебя, покажу батюшке да уйду в Озёрный край. Может, так и лучше оно: негоже молча пропасть. Покажу тебя да скажу: какой из меня царь, батюшка, с такой невестой? Уйду. Отпусти.
Вынул из-за пазухи утиральник[54]. Завернул лягушку, убрал стрелу в колчан и пошёл прочь с болота.
Только стих треск, слетел с веток снежный пух, как встал на том берегу, раздвинув ели, Кощей. Но поздно: не властен был владыка Тени над болотным берегом, не мог шагнуть в Солонь. Тёмным тяжёлым взглядом проводил царевича, проследил путь до самой опушки. И дальше бы проследил, но у реки царевич ступил в яблоневую рощу, а та хранила память о летнем дне, давнем, красном – горячую память хранила, золотую, солнечную. Кощей обжёгся, потерял след. Качнулась игла в груди, и тьма наступила.
Кощей. Утро
Матушка появлялась всё реже. Кощей никогда не знал, в каких покоях, во дворце ли, в саду ли её отыщет; из каких дверей выплывет она, точно призрак, или явится в высокие окна, словно лунный свет.
– Для великой судьбы ты рождён.
Он поднимал глаза к месяцу и луне, глядел на Тенные звездопады и думал, отчего же звёзды держатся там, вверху, отчего же не падают в сад и на башни, не сожгут ли они дворец, Тень, теней, матушку и его самого, ежели упадут? Может быть, там, среди звёзд, и ходит батюшка, неуловимый, ни разу не виденный?
– Станешь владыкой Тени.
Бледно-багряные, умытые туманами утра́ встречал Кощей в книжницах, отыскивал сказки, были, свитки да бересты. А однажды глянула с полки книга, из которой не золотой град, не лазурная птица вылетела, а чёрное облако. Поднялось, окутало книжницу. Тени притихли в углах. И пришла матушка – в сумеречном платье, с лицом спокойным и глазами сияющими, как звёзды.
– Путь твой тягостей будет полон, выборов и утрат. Станешь ты, по нему ступая, великим владыкой Тени, заглянувшим в Солонь.
Занималось утро, но облака всё клубились, только не в книге уже, не вокруг, а словно бы в нём самом.
Былое. Башня
Василиса мчалась по горницам, разрывая полотна ледяного света, моргая, когда ослепляло солнце. С ресниц разлетались слёзы, сердце ещё хранило полёт, щёки ещё горели от ветра, и в глазах ещё плясали искры, лучистые иглы. Но батюшкин голос звенел в ушах, холодные пальцы вонзались в плечи, стальные руки подхватывали, волокли назад, во тьму горниц.
Батюшка говорил что-то, Василиса, вырываясь, плакала:
– Зачем?
– Ясно ведь сказывал: не ходи на башню! Не влезай под кровлю!
«Не ходи на луга», «За поле не бегай», «Громко не хохочи» – это легко можно было стерпеть; ни луга, ни поле не тянули её, не манили, да и смеяться про себя запросто можно. Но небо, звёзды, само безвременье, которого можно взглядом коснуться – крикнуть в него, рассмеяться ликующе: нет смерти! Нет – и не будет! А оно, само безвременье, откликается, отвечает гудящим ветром, искрами звездопадов… На луга, на поля и леса Тенные, на жилы серебра, заводи да сказочные сады не зарилась Василиса после батюшкиных запретов. Но небо, ночное небо с вершины башни, зовущее к жизни, влекущее вверх, – как без этого?