— Самовар? — расхохотался, обнимая меня за плечи, Иван Николаевич. — Тут не чаем пахнет: такое мы сейчас порешили. Поищите-ка, добрейший Павел Никитич, в погребке у вас не найдется ли — вы человек запасливый — этакой завалящей бутылчонки шампанского?..
ГЛАВА VI
СЕЗОН
Июль, август, сентябрь... Сезон начался рано и сразу крутым взлетом: на моей памяти никогда еще не веселился так бешено Петербург. К осени отгорели последние запоздалые огни крестьянских бунтов. Уже отбивали костяшками счетов итоги революционного года либеральные статистики: за 12 месяцев — свыше трех тысяч повешенных. У «Крестов», у Литовской тюрьмы — бесчисленными очередями тянулись понурые «передачи». О стачках не было слышно: в указанный час, по рассвету, в голос гудели хмурые заводские гудки. Еще шептался, оглядываясь по улицам, свободолюбивый либеральный обыватель; еще расквартированы были по имениям охранники — черкесы, но делать им, в сущности, было уже нечего. Петербург танцовал.
Я вошел без раздумья, — как было условлено там, на Торговой — в хоровод пустых вертящихся дней. Но пять недель в Боровичском уезде сказались: трудно дался переход от тихой, за глинистыми, крутыми обрывами затерянной старой усадьбы с запущенным парком, голым по низу, а по верху — завенчанным шапками галочьих гнезд, с парниками, уже не видевшими огурцов — от времен императора Павла, с ленивыми псами на оттоптанном жеребенком газоне, от пожелтелых листков наивных и важных, разлапыми литерами тиснутых книг — к ритуальному лоску салонов.
Мое возвращение приняли с тактом, обычным для этих гостиных: о прошлом «уходе» никто не обмолвился, даже намеком.
Магда прежним, совсем прежним взглядом глянула прямо в глаза, и, когда мы кружились в такт вальса, под взглядами подстерегавшего нашу первую встречу настороженного зала, — она повторила тихо, мерным движением улыбающихся губ заклятый припев старой бретонской песни, той, что читали мы с ней — последней:
— Аr-ta! dao, war he lerc’h...
Я сжал ей руку.
Рука ответила твердым и зовущим пожатием.
С того дня мы стали видаться часто. Я снова стал бывать у Бревернов. Но теперь старая баронесса уже не оставляла нас одних.
Кугушев при встречах раздвигал ласковым оскалом сухие татарские губы, обнимая за плечо, — но на дне зрачков, — я видел, — скалилось таким знакомым мне, бодрящим оскалом — желтое в черных полосах, плотоядное, пригнувшееся к прыжку. «A bon entendeur, salut!..» Мы ели устрицы в милютинских рядах, после балета, в маленьких, как вагонное купе, тисненой клеенкой обитых, глухих кабинетах, вдвоем, как два друга. Вдвоем — у входа в бенуар мы ждали приезда Бревернов в дни их абонемента в Михайловском, в опере. Ася, посмеиваясь, звал меня «престолонаследником». Генерал Куприянов похлопывал на докладах по талии: «Я вам говорил, mon très cher. Ваша карьера обеспечена. Какая женщина!».
Круг замкнулся опять. Я добросовестно выполнял ритуал, которого требовал уклад этого круга. Я делал визиты, обедал у семейных, ужинал с холостыми, вечерами заезжал в Яхт-клуб. Все было попрежнему — и ярче прежнего.
Но вернуться по-настоящему я не мог: в жизни был незнакомый до тех пор и нестерпимый разлад. Я никогда раньше не чувствовал на лице маски. Теперь — чувствовал каждый раз, когда я выходил из своего кабинета, к людям. Не к «светским» только, нет: к людям вообще.
Были дни — они казались мне манекенами, восковыми крашеными манекенами из заезжего, затасканного по провинции паноптикума, где в первой зале — «знаменитые люди», а в последней, за занавеской и за особую плату — «мужская» и «женская» красота, распластанные на протертых малиновых бархатных ложах обнаженные восковые тела с огромными, до чудовищности выпяченными — на прельщение — формами. Кошмар!
Были дни: под мягкими сгибами сюртучных рукавов, я резко ощущал глазом поскрипывающие шарниры искусственных суставов; под белым, напряженным пластроном — отсутствие ребер, грудины, синеватой сеткой наброшенных сосудов: каркас, колесики и рычажки. Плечо над вырезом лифа — тронуть cпичкой — растечется желтенькой, оплывающей воронкой. И так — все...
На улицах в такие дни — картонными, лакированными коробками волоклись по жестяным рельсам вагончики; резаные из дерева извозчики горячили сучковатых, плохо отструганных коней. И тупая безнадежность точилась из оловянных глаз — опорожненной на полковом плацу коробки солдатиков. Они были плоски, и только под ногами, гнутыми и раскоряченными, тронутыми краской не по месту, — четырехугольно-широкая, прочно лежащая на булыжнике дощечка — упор.
Психоз? Я чувствовал себя совершенно здоровым. Но быть без дела — это не проходит даром. А от дела я был совершенно отрезан. От Ивана Николаевича не было вестей. Я ждал по уговору, но только раз — после экспроприации в Фонарном переулке, взрывами своих бомб всколыхнувшей Петербург на короткий момент, — мне позвонил кто-то по телефону: «Иван Николаевич кланяется. Сегодня он именинник».
Егоров перешел от меня на другую квартиру. Он тоже томился. Мы встречались редко. И когда встречались, он, потемнелый, осунувшийся, спрашивал, неизменно зажимая худыми коленями вздрагивающие ладони рук: «Скоро ли?»
Скоро ли? Почем я знал. Мысль не зажигалась — бездельем. Я не могу думать вперед. И впрок готовить людей. Из офицеров я отобрал пять-шесть; я говорил, не сводя их вместе, с каждым порознь. Но говорил не в упор. Ведь о завтрашнем разве скажешь так, чтобы взяло за сердце, если это завтрашнее не надо — сегодня же взять.
Я ждал. Среди манекенов. По временам, в антракте спектакля, в шорохе бального зала, тупой и жадной до удушья злобой схватывало грудь. Восковые фантомы оживали: каждый миллиметр их тела пульсировал тогда горячей, тягучей кровью, я чувствовал плоть сквозь тройной мрак — вдруг потемневших огней, одежды и кожи. Пышную — к жизни, к плоти тянувшуюся плоть. Плоть, не оправданную мыслью. Прекрасную, холеную — для себя и в себе живущую плоть... Плоть — для ножа и костра, для посвиста гильотины.
Если бы! Нет! Для этих — надо не так. Я помнил, я видел: длинные, низкостенные, крышей двускатной и плоской накрытые загоны — набитые до отказа, тело к телу, нога к ноге и плечо к плечу, этим человеческим откормленным скотом. Молчат. Только глаза на выкате: мозг уже мертв — цепенью смертного страха, но плоть, но кровь — густая и синяя — живет. По узкой улочке одного за одним — липкими, грязными камнями мощеным выходом — на каменный ручьями кровяных стоков исчерченный пол: голову набок — узкое, тонкое, гибкое лезвие, коротким быстрым ударом... Карточчио!
Следующий...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В один из таких вечеров доктор Чеччот, круглый, багроволицый, очкастый, в кресле наискось слушавший, в той же гостиной, скрипичный концерт маэстро... как его звали, заезжего?.. сказал мне в антракте, ловя на узорной тарелке толстыми пальцами увертливый сандвич:
— Слушайте, батенька. Что-то мне ваши глаза не нравятся. По ночам-то спите?
— Сплю. Что мне делается.
Он покачал головой.
— А чертяк не видите? Эдаких... женоподобных, рогатеньких?
Он поймал-таки сандвич, повертел, выбирая с какого конца положить в рот.
— Заезжайте-ка ко мне в клинику как-нибудь. Поговорим по душам. И, во всяком случае, дайте себе отдых...
Он погрозил пальцем.
— Шалун...
И посторонился — сандвич в руке, — пропуская Магду.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Клиника Чеччота — нервные и душевнобольные. Обошлось без нее. В октябре приехал, наконец, Иван Николаевич. Мы свиделись у Мигулина. Деньги запасены. В Финляндии оборудованы две динамитных лаборатории. Еще месяц, другой — можно начинать.
Люда? Полоса провалов тяжело прошла по партии. Но кое-что удалось опять восстановить. — О Выборгской группе он говорил уже, да? Штифтарь, Химера... Эти уже рвутся, как вы... В Москве — действует доктор. Сообщал: успешно. На юг — организовывать, уехала Муся.