— Ну чо? — зло спросил достигший лавочки окоченевший сержант, — чо сидеть-то?!
— Это ваше? — подключился мужичок. — Похитили? Пойдем бумажки писать… Где он тебя снял-то? Знаешь его?
— Ушами хлопают, — сокрушался сержант. —И сидит… А ты чо?
— Я— ничо, — с достоинством ответил Грачев. — Посторонний прохожий. Случился тут между делом.
— Что случилось? — лоб сержанта нахмурился.
Девушка коряво поднялась и сгорбленно, как голая, пошла между ними, сняла на ходу куртку с плеч и оставила ее на нижней толстой ветви попавшегося ей навстречу дерева.
Грачев добрался, неуверенно улыбаясь, до куртки, подождал и бережно окунул лицо свое — как в быстрые струи ручья — в еще теплую, еще душистую, еще нежную ткань подкладки, впитавшую в себя горький, непонятный, несужденный ответ, он чуть дышал, ощущая, как тает это тепло, этот запах и это прикосновение, и дожидался смиренно этого до последнего, сдавшись и повторяя непонятливо вслед:
— И кто же спит с такими бабами? Неужели кто-то спит с такими бабами? Мне кажется, что с ними вряд ли кто-то спит…
Этот город — большой и вроде открытый, куда хочешь — иди, но ни земли, ни деревьев, ни рек, ни холма хоть пологого, ни оврага, ни птицы, ни человека и ни шага напрямую, чтобы срезать, а все углами костлявыми по набитым снегом, перетоптанным в грязь подземным переходам со студеным отсветом туалетного кафеля или тротуарными рабскими тропками — обгоняя, огибая, уступая, пропуская и все вдоль машинного шелеста и мельканья, мертвого и пыльного, как камнепад, и куда вроде хочешь иди, да везде— то же самое, так же, да и зимой — чего гулять? — зимой самое теплое: путь к дому по кратчайшей прямой; и большой вроде город, а что остается, кроме ступеней под землю, ожидающей немоты постанывающих вагонов и общаги, крышу которой уже лижет вечерняя хмарь, а это только кончается день света, а надо еще будет пережить день тьмы и обитаемую и бессонную в общаге половину ночи и тогда только — лечь, и все.
И куда еще можно шагнуть в большом городе, что толку в красивом, промерзшем гулянии и бестолковом задирании башки, внутри останется то же самое, паршивое, неотвязное, но что поделаешь, если тошнит от метро, за время которого у тебя украдут остатки света и ты выйдешь на своей станции уже в ночь, так пусть хоть день уходит на глазах.
Грачев упрямо ожидал троллейбуса, опустив зачерствевшее лицо, сонно моргал, будто припоминая и потряхивал головой, когда снег чиркал по лицу или ложился на щеки— за спиной снег умирал на подогретом изнутри асфальте под буквой «М», там часто шамкали двери, и вновь чуть оживал под ногами асфальт смутным внутренним землетрясением, сердцебиением.
Чеченец Аслан недовольно расхаживал вдоль остановки, обижаясь на ненужные троллейбусы, катившие потоком, и откровенно улыбался Грачеву — лучше было бы ехать в метро — и быстрее, и теплее. Грачеву было тошно смотреть в эту сторону, и он разглядывал урны, ноги, ворон с серыми платками на плечах, сумки, портфели и хотел засыпать и хоть внешне забываться только в своем, независимом, неподвластном ожиданиям и страхам тела.
Аслан в троллейбус залез сразу следом, даже чуть коснувшись грудью его спины. Грачеву казалось, что при этом должно было пахнуть рыбой или псиной, или чем-то похожим, и он, не дыша, уселся у окна, залепленного ледяными чертополохами, сунул руку греться к телу, ближе, и наткнулся на конверт: что? А, это таджикское землетрясение. Грачев старательно рассмеялся для всех, из последних сил, чтоб без напряжения и обычно — так это денежки в Таджикистан.
Троллейбус поехал через мост, все удаляясь от Кремля, и еще через мост, поменьше, подчищая остановки и облегчая свое нутро, бог миловал от немощных старцев, инвалидов с протезами и костылями, матерей с младенцами и дев с животами — внутри было довольно покоя воздуха и мягких сидений, Грачев скреб ногтями плотную злую изморозь на окне, стряхивал ее под ноги, за спиной разговаривали и целовались:
— А ты помнишь Светку Сурину?.. Ну Славка, ну-у… Подожди, ну чего ты, ну? Она сапоги принесла, ей большие. Знаешь, черные, примерно как у, видишь, тетки, что вошла, но на шпильке, такие, на каждый день. Ну бери.
— Ага. Дороговато. Крестной, что ли, сказать? Пускай подарят мне на день рождения с матерью, все равно что-то искать, так чем искать, лучше, наверное…
— Крестная может и одна подарить. Она вон на свадьбе не особо бросалась: конвертик и все. А кричала больше всех.
— У нее это есть. Вот еще, знаешь, Светке шапку какую пошили, вот так здесь, да посмотри ты, боярка тут такая… Да погоди ты, да дай хоть скажу… Да Славка!.. Ну!
— Да что?
— Ничего. Сам знаешь чего!
Грачев показался себе старым, грязным, вонючим, заросшим и пьяным, и это было хорошо, и он прикрывал глаза, чтобы видеть в окрестных лицах свое отображение, и с напрасной силой сжимал кулаки, удивляясь, что у него ничего особенно не болит, и если бы забыть, то ничего как бы и не было, и не будет.
К нему подсели, привалившись мягкой шубой, набитой плотью внутри, и он замер совсем.
— Спишь? Не заболел? —и прохладная ладошка покрыла его лоб.
Грачев обнаружил рядом одну из новых подруг Шелковникова с заочного отделения, которую потоньше, она уже натягивала на ладонь белую варежку с синим резным узором, смешно сжимая круглые и розовые, как у ребенка, губы.
— А били тебя за что? Я курила в туалете глянула: летает наш Грачев, нахал. Так ему и надо — да вру, вру. Наоборот: хотела выручать, крикнуть, да они быстренько справились. За что?
— За глупость.
— Так умней. А то ведь не отстанут. Жизни не дадут.
— И не поумнею. И уже не отстанут.
— Ну чо ты сразу скис? Друзья у тебя есть, соберешь, дадите им… Может, и так отстанут. И чего тебе не поумнеть?
Грачев объяснил серьезно:
— Хоть что-то я должен оставить себе. Ведь не все же до конца… смерти. Хоть мне что-то можно? Надо кончик оставлять до последнего, за него можно все вытащить обратно. Но за этот кончик уже ничего не жалко, лишь бы он был.
— Ты про что? — не поняла, которая потоньше, пробила с натугой талончик, рассмотрела, нахмурясь, расположение дырок на талончике, заправила его в варежку белую, узорчатую и грустно вздохнула.
— Откуда вы? — другим голосом спросил Грачев.
— Белгород. Говори — «ты», что ты как…
— С мужем живешь?
— И с бабушкой. Ну прописались мы у бабушки, стоим на расширение. Она жена погибшего, чего-то там обещают, пока вместе.
— Нет детей?
— Подождем. Бабушка ведь не вечна.
— Понимаю. А ты?
— Работаю, взяла неполный день. свободный график, муж — в конторе.
— И как муж?
— Очень хорошо. Всегда на работе. Если не сразу взял телефон, — значит, читает газету. Если нет на месте — значит, обедает. А так всегда на работе, все очень хорошо.
— Мечтает накопить на машину, пьет пиво по субботам…
— Хватит, я тебе и так достаточно сказала, не лезь…
— Хорошо, красавица… А чего ты на троллейбусе?
— Потому что дура, в «Гименей» поехала глянуть, что есть. Встала в очередину, гляжу — ба-альшая такая очередина, въется, с четвертого прямо этажа, аж вниз. Кажется, час отстояла, все волновалась: по записи или нет. А это, оказывается, в туалет стоят. Дура! А долго ехать?
— Уже скоро, — Грачев поперхнулся и попросил, — давай, красавица, сойдем. Погуляем.
Она просветлела и согласилась мигом:
— Давай. А тут есть, где хлеб купить? Мне Олька сказала хлеба взять...
Они выбрались из троллейбуса, все было уже темней, холодней и бесполезно. Грачев мрачно интересовался:
— Олька… Это, это твоя подружка, да? — и опускал голову, скучал, ему уже не хотелось гулять и ждать.
— Ну как… На сессию вместе ездим сдавать, готовимся. Это как? Вроде подруга.
Троллейбус укатил дальше, холодно щелкая усами по проволоке. Грачев откровенно жалко огляделся — Аслана не было. Чеченец поехал сразу в общагу, и в этом освобождении было что-то обидное, но Грачев перебарывал это и радостно хмыкал и, повернувшись к девушке, осторожно тронул пальцем кончик ее носика: