Annotation
Повесть «Зимний день начала новой жизни» об одном дне из жизни московского студента — мечтателя и философа. В окружающей действительности его тяготит буквально всё — от домогательств комендантши общежития и нудной учёбы до криминальных занятий соседей. Особенно же беспокоят ужасные крысы, которые преследуют героя повсюду... по крайней мере, он в этом уверен. Попытка начать новую жизнь оборачивается встречей с очаровательной девушкой, которая, впрочем, вскоре оказывается представительницей первой древнейшей профессии. С этого момента события окончательно приобретают авантюрно-криминальный характер, ведущий к предсказуемой развязке. Автор искусно владеет прихотливым, несколько вычурным языком, создаёт запоминающиеся образы и дозированно разбавляет повествование мрачноватым юмором. Повесть «Мемуары срочной службы» в иной форме и на ином — армейском — материале поднимает тему нивелировки, порабощения личности. После публикации первых рассказов об армии, общее собрание части, где служил автор, направило в Главное политуправление СА и ВМФ документ, в котором Терехов характеризовался как "игнорирующий требования командиров и общественную необходимость". Критики придерживаются иного мнения: "Главное преимущество его прозы - глубокое проникновение в суть привычных явлений при внешней легкости, ажурности стиля, трепетном внимании к любой детали".
Зимний день начала новой жизни
Мемуары срочной службы
Рота
Дурачок
Дембель в опасности
Зашивон рядового Козлова
В вагоне
Судьба ефрейтора Раскольникова
Без тебя
Генерал
Караул. Жизнь прекрасна
Пятки
Зёма
Александр Терехов
ОКРАИНА ПУСТЫНИ
Сборник
Зимний день начала новой жизни
От окна тянуло осторожной, процеженной рамами стужей, и он чувствовал ветер легким немением руки, вздрагиваньем стекла, и он хотел убрать руку под одеяло, но засыпал; и опять поднимался из сна, вынесенный мягкой водою на отмель, — в несколько дыханий умещалось мотание задубевшей в жесть половой тряпки на балконной веревке, шершавой от инея, волнистое провисание штор и рука, немеющая рука.
Руку, нужно убрать руку — он выдыхал это, отталкиваясь от смерти, приближаемой будильником, несъедобным вкусом зубного порошка, пуговицами и петлями, шнурками, бантиками, скрежетом дворницкой лопаты, шагами, извилистой очередью в столовой и хрипом простуженной кассы, и полнейшей памятью о себе и всех и всем, —и он выдыхал, будто гасил этим больничный свет мертвой зимы и настойчивый ветер, бинтующий нечувствительную руку — не надо пока…
Он вздрогнул вдруг, когда в ванной с костяным треском посыпались в раковину зубные щетки, мучительно задергался кран, пытаясь прокашлять комок в своем длинном заржавленном горле, и, наконец, прорвался ровный, нарастающий шелест воды.
Окно загородила уборщица — он увидел шалашик платка и мятый подол синего халата, и ему сделалось стыдно, как всякому, застигнутому чужими во сне, с мокрым пятнышком на наволочке, в детском малодушии жалкой позы, и в нищей мольбе изогнутой рукой.
— Вот как запишу твою фамилию, — обещала уборщица, оглядывая углы. — Эх, ты.
Он проснулся на фамилии, но захотел выдохнуть и ее:
— Грачев, — и стал облизывать зачерствевшие, нерастягивающиеся губы, сглатывая немоту.
— Ведь написано! Рус-с-ским языком! — кричали из ванны, усилив воду — струя вдарила прямо в спусковую горловину с победно яростным клекотом, — Написали: с ванны все вынесть! Шестого травим тараканов! С утра! Хоть трусы с батареи поснимали б ! Ладно араб какой, а то — русские ребята. Такой гадюшник! Тараканы эскадронами ходят! Дусь, не буди, ну его в задницу, Дуся, помрет — авось умнее будет…
Уборщица пропала из комнаты, освободив серый оконный простор с дерганиями тряпки на балконной веревке, уже слабыми, погрузневшими, как последние судороги повешенного. Грачев выдохнул еще, отпуская голову в белую трясину с клеймом прачечной, едва успев втащить в пододеяльный жар страдалицу руку и налечь на нее и придавить, греться, греть, не видеть, как уборщица, приложив ухо к паркету, как беглец, выслушивающий топот погони, превратив свое тело в основанье для Медного всадника, запускает дряблую ладонь под кровать, выуживая с коротким, неприятно стеклянным стуком бутылки — его сберкнижку.
Она была потом еще раз, на вдохе: стояла, отдыхающе поводя головой после многоэтапного вставания, и платок ее съехал на затылок, и Грачев видел пыльные, как свалявшийся тополиный пух, волосы, зачесанные к ушам туда и сюда, оставившие посреди широкий, непристойно исподнего цвета пробор.
— Скока бутылок… — она держала их на отлете, схватив за горловины, как гроздь убитых птиц, в ванной качали насос, он скрипел, и коротко пшикала смерть насекомых. — Я точно запишу фамилию. И коменданту. Живо полетишь из общаги. Пинком под зад. А то: выжрут и спят. Выжрут — И — Спят.
— Грачев, — и он опять оттолкнул выдохом ждущую его жизнь и смерть, вместе с рыжей пылью, поползшей занавесом от бутылок, и вонью тараканьсй отравы.
А потом что-то застряло между подрагивающих ресниц и шевелилось, барахталось, как муха в стакане, — он проснулся, раскрыв глаза, — это был таракан, он полз по прыщавой пустыне обесцвеченной холодным бликом стены, медленно, наверное, слабея, но пытаясь быть повыше, прежде чем сорваться. Надо было вставать. Надо вставать.
В столовой Грачев ел, согнувшись к борщу.
Оцепенев, будто собрался топиться в тарелке с кляксой сметаны и строгим вензелем общепита, чуть не засыпал, держась за тяжесть ложки между пальцами.
За стеклянной стеной толстогубые мужики тянули из лопоухого фургона мускулистую тушу, ухватившись за снежные мослы — ему казалось, что их губы, морща к носу наждачную щетину, тянутся к заледеневшему мясу, и отпадают эти губы, как гнилая кожура, обнажая мокрые нетерпеньем костяные зубы, жар слюны, клонят головы вниз — Грачев выронил ложку.
Это только утро дня, еще до вечера — пропасть светла, до сна еще пропасть темна, и все, что может случиться, это : тарелки, под которыми потеет поднос, ноздреватый хлеб, шаги по линолсуму, вечные лица пустых разговоров, книга, поворачивающаяся спиной на пятой странице, молитвенное оцепенение видеозала, вечерние крики, песни, глаза, поседевшие на сгибах карты, чье-то согласное, мягкое, почти нечеловеческое тело, набуханье земли, почерневшей после полива в цветочном горшке, и влажный, неясный вздох ее под плавной струей из графина, — бессмысленность, неизбежность всего — и стаканов олимпийскими кольцами на столе, и равномерный лепет бутылки, и все это еще раз, но чуть уже по-другому, хотя и так же, и спать. И весь этот день, этот день.
Грачев выпрямился, упершись ладонями в стол, встал конвейер с грязной посудой, замолкла очередь на раздаче, стих кассовый аппарат, негритянка в просторном халате вошла в раздевающий луч света, остановилась, все повернули головы и бросили жевать, устал гудеть молочный плафон.
Грачев очень внятно сказал:
— Сегодня, в этот день, я начинаю жить по-новому. Да.
Он ждать не будет, будет жить.
Это значит— идти по снегу, под снегом в институт.
И в комнате Грачев распахнул шкаф — одежда подстерегала во мраке, расположившись рядком, как вечерняя компания в вонючем подъезде: джинсы заставят идти вприпрыжку; костюм принудит косолапить и прямить спину, и быть уверенным; свитер облапит липким неводом, и это будет мягкий плен, и будешь ворочаться в нем, доступный любому удару, как бескостный безрукий мешок.
Грачев выбрал костюм, и тот полетел на кровать беззвучной легкой тенью, как прирос.
Грачев смыкал дверцы у шкафа чуть дыша, боясь разбудить невыбранное, чтобы оно не ломанулось жадно рвать из него свою долю.