Позади иронично покашляли.
Грачев пошевелился и негромко проговорил:
— 4 мая 1805 года во рву Венсенского замка был расстрелян герцог Энгиенский, захваченный на чужой — баденской территории по вздорному обвинению в причастности к заговору роялиста Жоржа Надуля, Россия резко протестовала против этого злодейства— это стало формальным предлогом для обострения отношений с Францией— так в русскую жизнь ворвался Бонапарт.
— Это очень по теме, — прервала его аспирантка со вздохом.
— Много лет спустя, в изгнании, в своей «Настольной книге наблюдений за природой и атмосферой острова Эльба императора всей Франции Бонапарта Н.» он записал примерно такое: «Меня спрашивают, с каким чувством я вырывался из снегов Россин… Пожалуй, это был стыд. Там, вдали от любезного Отечества, понял я цену себе, душе своей и сердцу. Столкнувшись с огромным, бескрайним отображением своим, я с потрясшей меня четкостью осознал, что я — ничтожество. И я бежал. С этой землей нет надобности воевать — она не способна принять чужое надолго, и верно — эти люди слишком искренни, и в порыве своем быстро устают и умирают, и убивают. Их нельзя победить —у них нет дна, они опустятся ниже любой низости, но им всегда есть откуда вернуться. Это единственное место в созданном Богом мире, где поражения и победы совпадают — им не нужны герои, они их не хоронят и не хранят, я понял все про себя, но земли этой постичь до конца не сумел, и бежал, и быстрые кони понесли меня к Березине».
— Так, затыкай — нанюхались! Издеваться решил? Я ведь не буду разбираться — дурак ты или больной, отведу к декану, да и все, — завелась Нина Эдуардовна, довольно поглядывая на ожидающих своей участи товарищей. — Лапшу оставь себе. Девушкам на уши вешай, если они у тебя есть. Только языком трепать, разные лживые сказки плести высокоумныс, а по предмету я от тебя, милый, ничего не усльшшала. Работать не умеете, так послушаешь, и руки тянет помыть с мылом, как…
— Отхожее место почистили…
— Вот! Да! Сам сказал. И сам понимаешь, а сделать ничего не можешь, — аспирантка полезла в ведомости. —Так, Грачев, Грачев, это какая у нас группа, так, стыд какой, четвертый курс… и так заниматься, переучился, что ли, был вроде на виду, вот как вас общага ломает… Так, ну какая группа-то твоя, а?
— Четыреста четвертая.
— Как? А ты группу свою точно помнишь? Не путаешь?
— Четыреста четвертая.
Аспирантка залистала с поскучневшим лицом его зачетку, убедилась и кинула ее через стол Грачеву:
— Иди отсюда! И здесь наплел! Только и знают, что расписание безобразничать. Хоть объявление на дверях прочел бы! Идиот. Твоя группа сдает в Коммунистической аудитории, сколько времени украл, дожил — читать не может, сиди тут и слушай бредни его, псих какой-то… Недоумок. Та-ак, кто следующий? А это что там в парту бросил? Как ничего? А я подойду, подойду: что здесь? Уберите колени, студент, ну! Да что вы со мной бороться будете? Что вот это? Вот это — я спрашиваю. Ничего? Ах, ничего, раз ничего —так берите ваши вещи и идите отсюда. нет, ничего не знаю, не знаю, вон, вон, стыдно, стыдно в вашем возрасте, да, да, тем более, поговори еще, да, хорошо, всего доброго…
Грачев стоял в коридоре. На подоконнике курил чеченец Аслан и уверенно смотрел на него.
Грачев почувствовал свои ладони липкими, сунул их сохнуть в карман и, сгорбившись, отправился искать свой курс — чеченец шел следом.
День переламывался надвое, снег валил коровьими ресницами, и в сиреневых тенях копилась вечерняя тьма и ночь. Грачев шел под ровными сводами, как в чреве вымершего чудовища незапамятных времен, по этажам острова вчерашнего века, где его никто не оставит, он не хотел вечера, возвращения, но шел в Коммунистическую аудиторию, что было все равно— в этом направлении.
Он еще выдумывал: не спуститься ли ему во двор, где есть лавки, подсоленные наледью, и ветер ручной в окружении стен, и меж черных коленей скорбных деревьев, у которых внутри, пусть скромное, но вее равно— тепло, течет, копится и ожидает в терпении великом, и где совсем нет людей и не так зримо одиночество, но там еще ржавый бак с паршивой, вонючей рвотой мусора вокруг и в нем что-то ворохнулось серое — или под ветром, или само, — Грачев наклонился к окну с лихора-дочной, обреченной зоркостью, прося силы, жмясь ногой к дебильно горячей жизнерадостности батареи — но это был голубь.
Голубь лазил по мусору, перебирался повыше, не взлетая, пешком, и копал ногами, как безрукий, пропитания ради.
Грачев потрогал в кармане свисток из дерева лозы, достал и обнял губами иссушенную теплую кору: не получилось сразу, но затем прорвалось и выросло — с комариного нытья на ветровую жалобу, свист взлетел и пал, Грачев спрятал, испугавшись, свисток и пошагал скорее, обходя углы, заглядывая под батареи, прислушиваясь, что за спиной — за спиной следом шел чеченец Аслан, и весь мир будто разворачивался навстречу и тащился, придвигался неотвратимо, как ледник.
Коммунистическая аудитория с древним балконом и тающим эхом, негусто засеянная людьми, шевелилась и потрескивала, как остывающий костер, преподавателя не было, зевали, дремали, ржали, ерзали, три отличницы с натруженными глазами и задницами переписывали друг у дружки конспекты и страшились аттестации. Симбирцев, лишившись где-то своих соратников, ожидал отстраненно, с видом принца на городской свалке, и опять что-то нудил во втором ряду белобрысый басистый очкарик, и ладони его порхали, как две ощипанные птицы, а та, что слушала его, освободив круглые плечи из дубленки своей серебристой, даже не увидела Грачева, улыбалась сфинксом — все, кто не дремал, ржал, зевал, смотрели на нее —будто оттуда шел свет — Грачев поднялся к Симбирцеву и кивнул вниз, на нее.
— Да, — подтвердил Симбирцев. — Очень даже. Положить на плечо и отнести на сеновал. Больше, на мой взгляд, ни для чего не годна. Проститутка. К нам с вечернего только такие и переводятся.
— Вы простой очень человек из народа нашего, товарищ Симбирцев, —сказал Грачев и успокаивающе помахал чеченцу Аслану, суетливо озиравшему аудиторию. — Раз в короткой юбке, красивая и не с тобой — значит, проститутка. И если не очень похожа на мужика — тоже проститутка. Но вот в этом цветке как раз больше возможностей найти и откопать мечту. И ослепление. И даже озарение. И что-то такое, ну вы понимаете, коллега, — рассуждал Грачев, хитро поигрывая бровями.
— И у ней, братец, гораздо больше возможностей оказаться тварью.
— И это тоже. А твой соратник — скромный аспирант Нина Эдуардовна — оч-чень крутой товарищ.
— Она — хорошая, — Симбирцев подобрел. — Хорошая. Но очень трудно с ней работать вдвоем. Знаешь, личный фактор у нее, как-то э-э…
— Обострен?
— Угу. И это мешает работе. Скверно! Она— живая женщина. Это я понял. Ей хочется рожать. мужа супом кормить…
— Борщом.
— А ничего не выходит, черт побери. Сколько я ни содействовал — и дельных товарищей вроде рекомендовал, а все — неудачно. Жалко девушку. Очень жалко, опускается она потихоньку, совсем духом упала. Мне уже думается, что она готова уже на все, лишь бы начать свое, женское, существенное, с ее, конечно, точки зрения… Я думаю, этого нельзя презирать, я это вполне понимаю. Но в работе — просто беда, Вечером пишу — сидит и сидит у меня в комнате. Уже не могу — спать хочется, говорю: идите, Нина, мне ложиться пора. Нет, я еще немного посижу, может, понадоблюсь, что помочь. Дэ нет, говорю, не надо…
— Это с твоей точки зрення.
— И сидит. Чего сидеть-то ?!
Грачев поморщил лоб и предложил:
— А может. взять тебе этот фактор и сгладить?
Симбирцев не отвечал.
— Конечно, вы, коллега, можете этот варнант предложить и мне, но мои силы на исходе, я и не смогу, а вот вы. Взять и сгладить! Ничего другого у нее уже не будет, чего ждать? Ты к ней вроде неплохо относишься. Ну потерпишь, в крайнем случае. Хотя я не думаю, чтобы это было так невыносимо неприятно и омерзительно. Зная твой’ образ жизни; я прикидываю, это и тебе было бы очень удобно, спать будешь ложиться пораньше… Тем более — для пользы общего дела.