– Вот! Гонят тебя!.. И это, скажешь, для меня?.. Уродится же такой олух!.. – и опять он обратился к инспектору. – Вот, батюшка мой, наградил меня Царь Небесный; шестеро таких олухов у меня… да-с, шестеро…
Он махнул рукой и вдруг закатился долгим, мучительным кашлем.
Весть об этом случае живо облетела пансионеров. Панафидин сидел в камере, уставившись взглядом куда-то в стену. К нему подходили, начинали его расспрашивать, но так и отходили, ничего не узнав, потому что он молчал, и ни словечка нельзя было от него добиться. За обедом он также не проронил ни слова. Но после обеда, мало-помалу успокоившись, он разговорился:
– Видит Бог, это я для папашеньки, чтоб только его не расстроить… Он у нас такой больной… Мне не хотелось, чтоб он сердился… Я думал, что он рассердится и умрёт… Видит Бог, это я всё для папашеньки придумал, чтоб он только не умер…
Сидя на подоконнике и рассказывая подробно всю эту историю, Панафидин поминутно божился и клялся. Около него собралась толпа товарищей. С сожалением смотрели они на него, слушая его рассказ и божбу. Подошёл к ним и Николай Андреевич, слушал и верил Панафидину. Чутким сердцем своим он понимал горе этого мальчика, – понимал, что тот заварил всю эту кашу сначала по неосторожности, а потом, действительно, из боязни раздражить и огорчить отца. Все понимали, что положение Панафидина очень опасное, но не знали, как помочь горю, терялись…
– Да, Панафиша, плохо твоё дело: попал ты в исключительное положение… раньше меня… нежданно, негаданно, – подшутил Угрюмов, больше, впрочем, над собою, чем над Панафидиным.
Быть «в исключительном положении» у пансионеров значило быть исключённым из гимназии. Некоторым, однако, будущее Панафидина не представлялось столь опасным. Так, например, Шушарин успокаивал, что всё устроится и уладится.
– А как?
– Простят.
– Ну, это ещё вилами писано на прошлогоднем снегу.
– А вот что, – начал Любовицкий, – вы вот, господа, такие хорошие товарищи, вы мне добро сделали…
– Американец! – шепнул кто-то из толпы.
– Ну, американец!.. И отлично… И не лезь! – огрызнулся Любовицкий. – Это вовсе к делу не относится.
– Да говори же, что такое ты хочешь!.. Колпинский.
– Не могу же я сразу… Не торопи…
– Собирается, как точно Исакиевский собор строится…
– Отстань!
– Ну, не сердись. Я ведь правду: американцы ведь всё скоро делают, а ты мямлишь…
– Потому, что он не настоящий, а колпинский!
– Эх!
Любовицкий нетерпеливо махнул рукой, прорвался сквозь толпу и зашагал по камере прочь от товарищей. Его остановили и уговорили вернуться. Тогда он, освободившись понемногу от нахлынувшей на него досады, начал излагать свой план; но, как всегда рассеянный, он мямлил, путался в словах, забывал, что хотел сказать, и, припоминая, ерошил волосы, и без того встрёпанные. Он предлагал пойти к директору и попросить его за Панафидина.
Так и сделали. Выбрали Яковенко, Угрюмова и Буланова, помня, что эти трое действовали уже с успехом. Но Лазарев остановил их:
– Нет, братцы, вы Угрюмова не берите: он вам всё дело испортит.
– А что?
– Да кто ему поверит? Тут нужно, чтобы все были умники-разумники. А на Угрюмова стоит только посмотреть…
Все обратились глазами на Угрюмова. Он улыбался, по-видимому, нисколько не обижаясь на Евлаху за его откровенность. Общий смех был ответом на эту улыбку.
– Давайте я пойду, – вызвался было Добрый.
– Нет, тебе не следует.
– Отчего?
– Не годишься.
– Почему?
– Потому, что не годишься.
– Вот причина! Не годишься, потому что не годишься!
– Нет, в самом деле, тебя неловко к директору пустить.
– Да почему же?
– От тебя чесноком воняет.
– Умно! Нечего сказать – очень умно! Дурак!
– Душа моя! Ругательство не есть доказательство…
– Да будет вам спорить-то, – остановил их кто-то, – только ссорятся, а дело не двигается…
Тогда Угрюмов предложил выбрать вместо него Любовицкого, так как и американца считали «умником-разумником».
– Американцу кстати, – подмигнул он на Любовицкого.
– Почему это?
– Ведь ты любишь путешествовать – вот и прогуляйся к директору.
Попросились у Николая Андреевича, и он охотно отпустил их. Когда они вошли в кабинет директора, там никого не было. Директор ещё обедал. Из столовой доносился стук тарелок и ножей. Воспитанники стояли долго, переминаясь на одном месте в ожидании. Никто не выходил к ним.
– Покашлять разве?
– Ну вот ещё! Не надо.
– Я кашляну.
– Оставь.
Но Любовицкий всё-таки кашлянул. Буланову стало смешно; сдерживаясь, он приложил кулак ко рту, отвернулся и захихикал в руку. Любовицкий кашлянул ещё.
– Кто там? – послышалось из столовой.
– Это мы, – ответил Яковенко.
– А кто вы?
– Буланов, Любовицкий и я.
– Сейчас, господа, я к вам выйду. А вы присядьте там пока.
Вскоре директор вышел к ним, вытирая рот и дожёвывая. Это был сухощавый, высокий господин с гладко обритым, серьёзным лицом, в золотых очках.
– Что скажете? – спросил он их. – Да! Первый вопрос: у господина воспитателя спросились?
– Да, нас Николай Андреич отпустил.
– Ну-с, что скажете хорошенького?
– Мы к вам, Смарагд Исаич.
Директор улыбнулся.
– Вижу, что ко мне. Не смею спорить. Но что именно угодно вам?
– Смарагд Исаич… мы насчёт… Панафидина попросить… – робко начал Яковенко дряблым голоском.
– Насчёт Панафидина? Знаю, знаю… слыхал… Что же, друзья мои, по-вашему, может быть, это хороший поступок?
– Нет, Смарагд Исаич, это очень-очень нехороший… Но только… тут…
Яковенко замялся и замолчал.
– Смарагд Исаич, он не виноват! – подхватил Любовицкий смело.
Директор повёл бровями. Видно было, что он не верил, хотя он этого и не высказывал.
– Это он всё для своего папы сделал, – добавил Буланов, – мы всё знаем.
Смарагд Исаич велел им рассказать, в чём дело. Торопясь и перебивая друг друга, они сообщили ему всё, что сами слышали от Панафидина. Он выслушал их молча, потом отпустил их и велел позвать Панафидина. С дрожью под жилками, с холодом в сердце, весь бледный, даже зелёный, явился Панафидин к директору и опять начал рассказывать всю историю с начала до конца, и опять плакал, сморкался, божился и клялся. Вечером все учителя и воспитатели собрались на совет; призывали туда и Панафидина, расспрашивали его… И опять он рассказывал, божился и плакал. Пансионеры с нетерпением ожидали окончания совета и, когда он кончился, узнали, что Панафидина не исключили. Когда же пришла суббота, оказалось, что он не оставлен без отпуска – его даже не наказали… В следующий понедельник пришёл в гимназию его отец и вызвал в приёмную Любовицкого, Яковенко и Буланова. Горячо благодарил он их и просил передать благодарность его и остальным товарищам. А в заключение не мог не добавить:
– Что же прикажете делать, коли у меня шестеро таких вот олухов? Вот наградил Господь! Да-с, шестеро!..
Быть может, читатели удивились и недоумевают, почему Любовицкого товарищи стали называть «колпинским американцем» и намекать на какую-то его любовь к путешествиям? Это была также одна из «историй». С ним тоже был случай – один из тех случаев, которые способствовали сближению товарищей.
Как уже известно, Любовицкий любил читать. Чтение было его любимым занятием, которому он отдавался всецело, забывая ради него решительно всё на свете. Оно ещё более помогало его природной рассеянности: занявшись какою-нибудь книжкой, он так увлекался всем, что в ней описывалось, что в это время жил как бы в другом мире – в том, куда вводила его эта книжка. Особенно любил он читать описания путешествий с приключениями и разными похождениями. Он часто сам воображал себя героем таких похождений. Его теснила гимназическая обстановка, раздражали постоянные звонки, досадовала необходимость идти с другими то в класс, то в столовую, то в камеру и приниматься за уроки или ложиться спать, когда ему вовсе не до того было. И вот, начитавшись путешествий, он сам задумал путешествовать, вознамерился бежать из гимназии, бежать в Америку.