Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.
Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголённым, унылым видом, вдруг под вечер ворвётся в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.
– Жил, как мог… – тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. – Всё позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, – будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь всё сложнее делается. Что ещё вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нём сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким ещё был: идет генерал, – дрожишь – бог идёт, а теперь идёшь, так, писаришка какой-то прошёл. Молокосос натянет плед, задерёт голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживёшь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если…
Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.
– Если ты когда-нибудь пойдёшь против царя, я прокляну тебя из гроба…
Разговор кончился.
В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати…
Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один.
Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь:
– Молодой хозяин.
Потрясённый непривычной лаской, Тёма зарыдал и, припав к отцу, осыпал его лицо горячими, страстными поцелуями.
В комнате все стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание сиротевшей семьи.
Не выдержал и отец… Волна тёплой, согретой жизни неудержимо пахнула и охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слёзы тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в отца – на преображённом лице его, точно из отворённой двери, горела уже заря новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца сознательный взгляд точно мерял ту неизменную бездну, которая открывалась между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым – что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо прошептал, осеняя всех крестом:
– Благословляю… живите…
В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония…
Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о чем-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном.
К рассвету отца не стало.
Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало всё живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определённое ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке, – ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всём и везде, который проникал во все фибры существования, – не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чём-то». Он оторвался от этого, ушёл куда-то и вот-вот опять войдёт, сядет, закурит свою трубку и, весёлый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях…
Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжёт солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несётся дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льётся торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слёзы льются, льются по лицу молодого Карташёва; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днём, пронестись по земле и, совершив определённое, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес…
Николай Позня́ков
1856–1910
Товарищ
Новичок
– Новичок! Новичок!.. Смотри, новичка привели!.. Господа, глядите – к нам новенький поступает…
Такими возгласами гимназисты встретили мальчика, который только что вошёл в коридор. Рядом с ним стоял инспектор, положив руку ему на плечо.
– Вот, мой друг, – сказал он ему, – ваши будущие товарищи. Желаю вам сойтись с ними и жить в мире и согласии. Да вы, наверно, сойдётесь: тут много очень добрых мальчиков, и сами вы, кажется, также хороший. Да?
– Не знаю. Не могу хвалить себя.
Мальчик, отвечая инспектору, вскинул на него свои большие, ясные глаза, и по его полному лицу расплылась улыбка.
– Ну, вот и хорошо, что не хвалите себя, – засмеялся инспектор. – Modestia ornat iuvenesque senesque. А как это будет по-русски?
– Скромность украшает юношей и стариков, – перевёл мальчик неторопливо, как бы ощупью, и покраснел: он не ожидал такого вопроса.
– О! Да он латинист! Так, так! Совершенно верно! Отлично перевёл, – говорил инспектор, потрёпывая новичка по плечу. – Однако, мой друг, мне некогда, я пойду. А вы пока до урока познакомьтесь со своими товарищами. И вы также, господа, – обратился он к толпившимся перед ним гимназистам, – познакомьтесь с ним; да смотрите – не обижать! Если обидите, да я узнаю, – Боже вас сохрани! Вы знаете, как я не терплю, когда воспитанники ссорятся… Кто сегодня дежурный воспитатель?
– Николай Андреич, – ответили ученики.
– Подите кто-нибудь из вас, скажите ему, что я новичка привёл.
Сказав это, инспектор торопливо пошёл вдоль коридора. Гимназисты же обступили новичка и закидали его вопросами, а некоторые и насмешками:
– Как твоя фамилия? Ты где раньше учился? Буланов? Господа, его фамилия Буланов! В который класс поступаешь? Ты дома учился? А! В деревне! Деревенская Булашка!.. Ха-ха-ха… Господа, он к нам, во второй класс… Отчего ты такой толстый? Помещик?.. Твой отец кто? Ах, у вас имение!.. Вот как! То-то и толстый!.. Ха-ха! Ты пансионером будешь или приходящим? А! Пансионером! Отчего ты в русской рубашке, а не в костюме? Сейчас видно, что деревенщина!.. Ха-ха!..
Таким образом, гимназисты вовсе позабыли о поручении инспектора сказать дежурному воспитателю о новичке. Буланов стоял в их толпе. Они плотно окружили его. Он еле успевал отвечать на их вопросы. Он не понимал, почему всё это им так интересно. Его удивляло и то, за что они насмехались над ним и почему его назвали деревенскою Булашкой. Вообще он чувствовал себя обиженным ни за что ни про что; но он крепился и не высказывал им этого, помня, как его дома ещё предупреждали, что новичков иногда обижают и даже бьют. Он решил перетерпеть, не плакать, не жаловаться и вообще не показывать, что всё это ему неприятно и обидно.
Но случилось иначе. К толпе приближался небрежною походкой, с развальцем, высокий гимназист. Все те, что стояли тут, были ниже его: это были всё второклассники и первоклассники, а он был из четвёртого класса. Увидев его, многие примолкли, а некоторые не без почтения оповестили: «Угрюмов идёт, Угрюмов!» И расступились, давая ему дорогу.