– Меня чуть не убил, – вставил Ша.
– Тебя? Как? – стали расспрашивать его.
– Прицелился: «Хочешь, – говорит, – застрелю?»
– Ну а ты что же, ярыжка? Струсил?
– У… ужасно!
Ша содрогнулся и затряс головой.
– Нет, ребята, шутки шутками, а этого дела нельзя так оставить, – начал Угрюмов, – помирать-то кому охота…
– Но как от него выцарапать револьвер?
– Надо Николаю Андреичу сказать, – предложил кто-то.
– Зачем! Прежде надо самим, – поправил Яковенко, – пускай нам отдаст. А не отдаст – тогда уж в крайнем случае к Николаю Андреичу.
– Конечно, так, – подтвердил Буланов.
– И это не ладно, – возразил Угрюмов, – фискальство!
Тогда Яковенко не вытерпел и вспылил. Его узнать было трудно. Маленький, худенький, слабенький, он весь как-то выпрямился, вытянулся, замахал руками. Серые глазки его забегали, заискрились; дряблый голосок, напрягаясь, выкрикивал высокие нотки; на бледных, худых щеках пятнами выступил румянец.
– Фискальство!.. Разве это фискальство?.. Что такое фискал? Фискал – это, когда доносит, что до него не касается… А тут – серьёзное дело… и может несчастье произойти… Тогда уже поздно будет плакать, что вовремя не подумали, не предупредили… По-моему, мы сами должны пойти… должны потребовать, чтоб он отдал… Ну, а если не отдаст, тогда уж пускай самого себя винит… Тогда необходимо Николаю Андреичу сказать. Что это? Разве виданное дело, чтоб такие вещи сюда носить? Ну, случится что-нибудь – тогда кто же виноват? Он один разве? Нет, и он, да и мы: потому что мы знали, и мы должны были… Мы все меры должны… Да! Какое же это фискальство?
– Кто же пойдёт к нему? – спросили его, когда он замолчал.
– Это всё равно… Лишь бы отдал… Иди хоть ты, Угрюмов.
– Ну ладно. Я да ты.
– Хорошо, и я пойду.
– Да надо ещё третьего прихватить… Кого бы?
– Да вот друг его, Булаша, – указал Оленин.
– Что? Перехватил? – поддразнил его Угрюмов.
Буланов поморщился: ему не понравилось, что его назвали другом Быстриевского. Но идти согласился.
– Надо у Николая Андреича спроситься, – предупредил Яковенко.
– Ну, вот ещё! И так скатаем.
– Нет, зачем же? Ты знаешь: не позволяется.
– Ладно, умница-разумница.
Пошли. Спросились.
– Втроём? Зачем? – удивился Николай Андреич.
– Нужно, Николай Андреич… Только это секрет. Позвольте вам не сказать.
Тот пожал плечами и отпустил; но всё-таки попросил:
– Только не накуролесьте чего-нибудь.
– Нет, мы всё отлично… Не беспокойтесь, Николай Андреич.
И понеслись они стремглав вверх по лестнице, ободряемые сознанием совершаемого подвига. Спальня ещё не была убрана. Постели были разбросаны и сбиты. Двое дядек мели пол. Затопленная печь потрескивала. Вентилятор уныло пищал.
Быстриевский лежал на своей кровати. Увидав входивших товарищей, он в испуге широко раскрыл глаза и покраснел. Он догадался, что они пришли к нему. «Ну, сейчас начнётся!» – сказал он сам себе.
– А мы к тебе, Быстриевский, – заговорил Яковенко.
– Вижу. Зачем?
– Тебе пожалована медаль за спасение погибающих, – торжественно объявил Угрюмов, – мы тебе её принесли.
– Ну, глупости! Нет, в самом деле, не шутя, зачем вы ко мне?
– За револьвером, – коротко и спокойно отрезал Яковенко.
– За каким?
– Сам знаешь: за твоим.
– Вот те фунт! Где же я вам его достану, когда я его уж домой отослал?
– Отослал? Когда?
– Сейчас.
Все трое переглянулись между собой.
– А с кем отослал? – спросил Угрюмов.
– Да какое вам дело до чужого тела? Отстаньте вы от меня, – попробовал было отшутиться Быстриевский чужою шуткой.
– Видно, есть дело. Ну? С кем же? С дядькой?
– Да… С дядькой…
– А с которым именно?
Быстриевский запнулся на секунду, но, собравшись с духом, сказал:
– С Онуфрием.
– С Онуфрием! Эва! Врёшь, малолетний! Посмотри назад: Онуфрий там постели убирает.
– Ну так он потом отправится, когда уберётся.
– Онуфрий, поди-ка сюда.
Оказалось, что Онуфрий про револьвер и не слыхал ничего. Как ни подмигивал ему Быстриевский, он ничего не понимал и уверял, что его никто и никуда не посылал. Тогда товарищи принялись уговаривать Быстриевского отдать им револьвер, уверяя его, что в противном случае им остаётся только сказать про всё воспитателю. Он отговаривался, отнекивался, вертелся и так, и сяк, пробовал и отшучиваться, и сердиться, называл их фискалами, просил их, плакал… Но они стояли на своём, и кончился их разговор тем, что Быстриевский запустил руку под тюфяк, вытащил оттуда револьвер и коробку с патронами и отдал товарищам. На этот раз пошутил и Угрюмов:
– И куда тебе, малолетний, с такими вещами возиться? Ведь ты малолетний: тебе ещё только в лошадки играть, стулья запрягать… Онуфрий, поди-ка сюда. Свези-ка это к дедушке вот его… – он кивнул головой на Быстриевского; тот крикнул было: «Зачем?», но Угрюмов продолжал серьёзно: – Скажи там, что начальство ничего не знает, и ничего ему за это не будет, а что отняли товарищи… Скажи, что мы отняли. Понимаешь? И ещё можешь прибавить, что он дурак и форсило…
Посмеялись. Разошлись. Начались уроки.
Вечером швейцар вызвал Буланова в приёмную. Удивлённый, Боря побежал туда и увидел Агнессу Никандровну. Так встревожила стариков эта посылка, что бабушка не утерпела, чтобы не съездить в гимназию и не разузнать, в чём дело. Поэтому она и вызвала Борю. Он рассказал ей всё, как было, по правде. Слушая его, старушка покачивала головой, ахала и приговаривала ежеминутно:
– Вот он какой самострел!.. Вот он, горох-то… Вот клюква… Ах, Коля, Коля!.. Сколько мы от него горя видим.
Потом она принялась благодарить Буланова за то, что он не оставил этого дела так и принял участие в её внуке. Она просила, умоляла Борю, чтоб он держался ближе к Быстриевскому, оберегал бы его, поддерживал бы советами. Узнав, что Коля расстроен и остался с головною болью в спальне, она не пожелала к нему зайти. Горячо попрощавшись с Борей и расцеловав его, старушка уехала домой печальная, почти больная.
Боря же, оставшись один и думая обо всей этой истории, чувствовал, что во многом ему оказал поддержку Яковенко. К этому мальчику, кроткому и правдивому, Боря привязывался с каждым часом всё сильней и сильнее. Взгляд, один только взгляд! Он удержал Борю от такой шалости, о которой даже вспомнить было противно… Не взгляни на него так Яковенко – он вчера присоединился бы к тем, которые так обидели доброго Фёдора Фёдоровича. А за что? Так, просто… ради шалости, – но какой злой шалости!
Сближение
Случай с Быстриевским сблизил пансионеров. Хоть они сами этого не замечали и не пускались в рассуждения по поводу происшедшей в них перемены, но со стороны нельзя было бы не заметить, что в их жизни и в их отношениях некоторая перемена, действительно, произошла. Правда, нельзя сказать, чтоб они все вдруг совсем изменились к лучшему, – не так уж это было сильно и резко, – но по многому можно было судить, что общее товарищеское дело сблизило их, внушило им некоторое уважение друг к другу, дало им понять, что такой способ действий лучше, умнее, справедливее; что решать дела насмешками, щелчками да тычками вовсе не так остроумно, как решать их с общего обсуждения и согласия. Выразилась эта перемена в них тем, что они лучше, как-то мягче стали в обращении друг с другом: убавилось этих постоянных приставаний, этого вышучивания… Некоторым зажилось легче: Ша уж не считал Угрюмову съеденных блюд и кусков хлеба. Любовицкий меньше кричал «отстань» и «не лезь», Доброму не так часто приходилось защищаться и жаловаться на товарищей за то, что они на него «чукают». Этому сближению помогли ещё несколько случаев, следовавших один за другим.
История с Панафидиным… Это была таинственная и длинная история… Рассказать о ней недолго, но тянулась она долго, несколько месяцев. Началась она ещё до каникул, весною. Панафидин, который всегда воображал, что хорошо всё знает, а на самом деле ничего не знал и доставлял своею непонятливостью и вялостью только мучения воспитателям, следившим за его занятиями, – был ученик третьего класса. Вернувшись домой после одного из письменных экзаменов, он на вопрос отца ответил, что выдержал экзамен.