“Письмо – самая свободная и таинственная форма письменного общения людей, – и самая целомудренная. Письмо – однолюб: оно – по идее, по существу, по форме, по назначению – всегда обращено к одному, рассчитано на единственного читателя, в мире и во времени, и потому те, кто, прочитав, сжигают письма или уничтожают их в конце своей жизни, – правы: каждый второй, прочитавший письмо, уже разрушил его форму, его specificum, уже сделал его не письмом, а воззванием, обращением, прокламацией, чем-то, обращенным ко всем. Но в своем интересе к письмам как к историко-литературному чтению мы правы: человек узнает о человеке, если прибегает к письменным источникам, что-нибудь правдивое только в письмах, только в том, что человек открывает другому один на один. И то, что в письмах, случается, лгут – ничего не говорит против сказанного: лгущий сознательно другому в письме дает тем самым великолепную характеристику или своего малодушия и слабости (Тургенев), или своего предельного уединения – желания оградиться от всех (Гоголь).
Письмо, в своей правде или неправде, всегда честнее лгущего монолога – всяких «исповедей» от блаженного Августина до неумного Ивана Наживина. Письмо всегда правдивее «воспоминаний» – в письмах человек в своей «близи», в своем «довлеет дневи», в своем болотце или низинке, а «воспоминания» всегда – с горки, откуда видно дальше, но туманнее, золотистей и обманней. Письмо – самое интимное употребление человеческого слова и самое смиренное – равно доступное Пушкину и рязанской бабе, пишущей чужою рукою сыну на чужбину.
Как хорошо, что литературоведы не придумали еще пока никакой науки о письмах! Но как, и без этой науки, ясны пишущие письма – по письмам: неуемный Пушкин, отшучивающийся от самого себя Вл. Соловьев, страстно-мыслительный Леонтьев, бесцветно-провинциальный Короленко – как они ясны по тону и по духу своих писем. И тот, кто богаче и разностороннее духовно, тот богаче всего прежде всего в письмах! Вот отчего письма Розанова – великое произведение, целый клад, огромный рудник, а письма Короленки – жалкая обывательщина неумного провинциала с «четными идеями».
Писем теперь не пишут. Письма умерли, как умерло тепло жизни и угас мудрый уют бытия. Опубликованные до сих пор письма новых людей – Блока, Брюсова – нищенски бедны и серы. Это оттого, что и Блок, и Брюсов в сравнении с Пушкиным, Киреевским, Жуковским – слишком публичны, слишком типографичны: их письма пахнут типографской краской, на них нет отсвета домашнего камина, над ними не мурлыкал уютом домашний величавый кот, как намурлыкал он ласки и тепла в письмах Пушкина или Розанова.
Умрет письмо – и еще что-то большое, мудрое и ласковое умрет в человеке. Еще меньше любви и человечности станет в сохнущем и вянущем Божьем мире”[13].
Внесем некоторую корректировку в это глубокое и тонкое суждение о феномене письма в русской литературе. Перефразируя высказывание Дурылина о литературоведах, якобы еще не придумавших “никакой науки о письмах”, отметим лишь некоторые факты 1926 года.
Именно осенью 1926 года выходит академическое издание 1-го тома писем А. С. Пушкина под редакцией Б. Л. Модзалевского и с его энциклопедической вступительной статьей об истории собирания и изучения переписки Пушкина. Составленная Модзалевским панорама осмысления феномена эпистолярия Пушкина в русской литературе ХIХ – первых десятилетий нового века[14] представляет увлекательный и подробный рассказ о том, как письма Пушкина превращались в одну из читаемых его книг, а в гуманитарном сознании складывалась концепция пушкинского письма как блистательного “рода прозаических произведений”. Заметим, что у новой власти, занятой созданием пролетарской мифологии русской истории и русской литературы, никакой заинтересованности в академическом издании писем Пушкина не было. Замечательное свидетельство на эту тему сохранилось в дневнике литератора Н. Ашукина, близкого кругу ленинградских и московских пушкинистов; запись от 26 ноября 1926 года:
“На днях вышел I том писем Пушкина с обширными комментариями Б. Л. Модзалевского. Цявловский дал мне экземпляр с тем, чтобы я написал рецензию. Выход этой книги, конечно, событие в области пушкинианы. Я обратился в ред<акцию> «Вечерней Москвы». Чарный не очень охотно, но согласился на заметку. «Не более сорока строк». Я написал более 50-ти и отнес в «Вечёрку». Но мне все же хотелось написать побольше, подробнее, и я обратился в «Новый мир» к Полонскому.
– Я бы хотел написать о письмах Пушкина.
– Это под редакцией Модзалевского?
– Да.
– Нет, для читателей «Нового мира» надо о чем-нибудь новом, животрепещущем – «для нас Державиным стал Пушкин».
Я сослался на Германию с ее культом Гёте.
– Ну, это там доходит до смешного: сочинения Гёте продаются даже в винных магазинах.
Я сказал, что это, м<ожет> б<ыть>, и смешно, но все-таки меньше, чем бюсты Калинина из сливочного масла, которые появились недавно в гастрономических магазинах.
Полонский посмеялся, но рецензии в «Новом мире» не будет. Нельзя не записать вот о чем. Когда том писем печатался, то, напечатав какую-то часть комментариев, Госиздат заявил Модзалевскому:
«Довольно примечаний, а если хотите, печатайте их за свой счет». И Модзалевский согласился, стоимость печати и бумаги должны были удержать из его гонорара. Но об этом узнал Демьян Бедный и заставил Госиздат допечатать примечания без удержания стоимости печати из гонорара”[15].
Выход первого тома академического издания писем Пушкина стал событием не только в области пушкинистики. Шло только первое советское десятилетие, управлять писателями и филологами, воспитанными в русской культуре ХIХ и начала ХХ века, власть объективно еще не могла. Продолжались исследовательские работы, разворачивались научные дискуссии о месте эпистолярия в поэтике писателя и в истории литературы. В 1926 году выходит сборник статей “Русская проза” со статьей Н. Степанова “Дружеское письмо начала ХIХ в.”, в которой переписка пушкинской эпохи была причислена к “забытым фактам литературы”, ее “неканонизированным жанрам”: “Борьба за жанры и за язык делает из письма лабораторию – неканонизированное литературное явление, – где идет разрушение «высокого» (прозаического и стихового) канона через ироническое «смещение» и пародирование”[16]. Концепция Степанова в целом вписывается в контексты поисков отечественной филологической науки этого десятилетия (заметим: важной составляющей литературного процесса) с ее жаркими дискуссиями о соотношении биографии, письма и текста. Дискуссии начались в среде самих формалистов. В 1923 году одним из защитников биографии выступил Б. Томашевский. Можно ли, задавал он вопрос, считать универсальным ключом, приложимым ко всем литературным эпохам, формалистский принцип “литературной функции” биографии? И отвечал – нет: “Бывали эпохи, когда личность художника совершенно не интересовала аудиторию. <…> Был большой уклон к анонимату, доставивший широкое поле для современных археологов-приписывателей. <…> Шекспир в биографическом отношении остается Железной маской литературы”. В небольшой статье Томашевский представил широкую палитру формул отношений биографии и текста в истории литературы, причем все они – из разных исторических эпох и при их разнонаправленности – оказались актуализированными именно в 1910–1920-е годы. Такова, например, популярная в эти десятилетия тема “авторства” Шекспира, которой посвящены монографии и многочисленные статьи в центральных журналах. Было бы удивительным, если бы не нашелся современный ей аналог писателя, чья простая биография никак не согласуется с высоким уровнем созданного им художественного произведения. Лишь заметим, что на эту роль выборы шли все двадцатые годы, пока не остановились на авторе “Тихого Дона”. Противоположный анонимату полюс представляет эпоха романтизма, когда “поэты своей жизнью осуществляют литературное задание”, и именно эта-то “литературная биография”, по Томашевскому, “и была нужна читателю”. Еще одна актуальная, особенно для прозы первого советского десятилетия, традиция связана с формулой вымышленного рассказчика в пушкинских “Повестях Белкина”: “И если автор хотел скрыться, то подавал вымышленного рассказчика. Биография стала элементом литературы”. Для такого культурного феномена 1920-х годов, как “производственничество”, также вполне находится его историческая родословная: это поэт-профессионал, делец-журналист, сменивший в середине ХIХ века поэта-героя в русской литературе. Последние, замечает Томашевский, уже не допускают “взоров до своей частной жизни” (Некрасов, Фет, Островский). Начало ХХ века начинается с отрицания утвердившейся с шестидесятых годов формулы поэта: “Особый интимный стиль создал В. Розанов. Он весь, целиком, непричесанный, гулял по своим опавшим листьям. Он создал особую литературу семейных признаний и фамильярных бесед. <…> Дело историков культуры решить, насколько реален тот облик его, который он тщательно вырисовывал…” Эпоха символизма развила и утвердила, по Томашевскому, “биографический лиризм” (поэт “с лирической биографией” – Блок), а проклинающий символизм футуризм делает “последние выводы из романтической установки на автобиографию. Автор действительно становится героем книги”[17].