– Нет, то был другой и личность другая.
И действительно, то был другой, потому что темные ночи и ямщицкая память совершенно преображали человека, неизвестно откуда приехавшего и неизвестно куда ускакавшего по тракту в неведомый свет, – преображали до такой степени, что и фигура, и лицо, и голос, и самый рассказ подергивались особенным налетом ямщицкой фантазии… Так рождалось на А-ском тракту много былин, а так как их некому было записывать, то они тут же на тракту и умирали, если, впрочем, исправник Полежаев, большой любитель рассказов Силуяна, не повторял их где-нибудь в грязном номере уездной гостиницы перед скучающей уездной публикой…
– Да ты, Силуян, смотри, не все болтай зря, – говорил иногда исправник. – Как бы иной раз и не того… и не нагорело за твои сказки…
– Убей меня бог, Степан Митрич, – отвечал Силуян с убеждением и совершенно искренно. – От проезжего барина слышал, от генерала. Чай, не станет врать…
Вообще, много странного можно было услышать о белом свете от ямщика Силуяна, обычно знавшего, впрочем, каждый пенек на А-ском тракте.
II
Теперь он был слегка раздражен и недоволен. Изменчивые облака (овес сохнет!), жар, слепни, лукавство пристяжки, которая все норовит обмануть его, но самое неприятное – молчаливые, разваренные седоки… Их двое: молодая девушка и пожилой барин. Барин сидит совсем осовелый и клюет носом. Ямщик давно махнул на него рукой и все внимание обратил на девушку. Но та сначала забилась в угол тарантаса и все глядела в одном направлении упрямо и жадно, не видя ничего в отдельности и только поглощая глазами синюю даль. Потом она заснула, не переменив положения: белокурая головка беспомощно моталась на жесткой коже тарантаса, платок с головы съехал назад, волосы сбились, а на лице блуждало странное выражение, как будто и во сне она глядит на что-то вдали и старается что-то угадать.
Силуяну стало жаль ее, и он поехал тише, но пристяжка воспользовалась его снисходительностью до такой степени нагло, что он не выдержал и резко вытянул ее кнутом. Недобросовестный конь дернул сразу, тарантас охнул, и девушка проснулась.
– И подлый же конь этот, – сказал ямщик виновато, указывая на пристяжку кнутом. – Коренная, например, старается, без облыни, а этому подлецу только бы оммануть. Вот, воо-от, во‑ат, гляди на него, на ш-шель-му.
Кнут несколько раз взвизгнул в воздухе и шлепнул по мокрым бокам коня. После этого пристяжка, казалось, поняла цену добродетели, и ямщик успокоился. Он поглядел на небо и, широко взмахнувши по воздуху кнутовищем, как бы погоняя тучи, сказал:
– Облака-те набираются все. Не даст ли господи милости хресьянам… Айда, айда к нам, на Липоватку.
Он остановился с ожиданием. Теперь по-настоящему седокам следовало бы спросить: «А ты сам разве из Липоватки?»
И он бы тотчас ответил:
– Ну! Из Липоватки, из самой! Липоватовых господ, может, слыхали? Богатеющее имение было.
Да тут же, кстати, спросил бы и сам:
– А вы чьи будете, из какой стороны? Не видывали мы вас что-то, здешние-то господа у нас на примете.
Он жадно насторожился, но никто ничего ему не ответил. Господин по-прежнему тускло глядел вперед и тихонько потряхивался на сидении («Точно мешок с мякиной», – сказал про себя ямщик), а барышня опять уставилась глазами на дальнюю рощу, грузно и сине легшую по «вершинке», на фоне желтой нивы.
Ямщик досадливо поправился на облучке, уселся плотнее и обратился к березам, которые что-то зашептали ему, как старому знакомому, будто приглашая к беседе с ними, вместо неприветливых седоков.
– И-эх, березыньки!.. – любовно протянул он нараспев, и тихая песня понеслась среди мертвого жужжания оводов. Он пел приятной фистулой, обладавшей общим свойством ямщицких голосов: песня звучала будто откуда-то издалека, точно ветер наносил ее с поля.
И э-э-эх-да-э-эх… да Аракчеев-господин…
Да Аракчее-е…
Так как лукавый пристяжной конь видимо замедлил ход, чтобы лучше слышать пение хозяина, то ямщик опять резко вытянул его по заду – а песня не прерывалась, будто в самом деле ее пел кто-то другой, в стороне. Она тягуче и тихо, но как-то особенно плотно и грустно лилась нота за нотой… Есть что-то особенное в этих ямщицких песнях, которые поются вполголоса на облучке под топот копыт и монотонное позванивание колокольчика. Не удаль и не тоска, а что-то неопределенное, точно во сне встают воспоминания о прошлом, странном и близком душе, увлекательном и полузабытом… Барышня шевельнула бровями.
Да Аракчеев-господин,
Да ен всеё дороженьку березкой усадил…
Воспоминание становилось определеннее. Слова выходили из звучного жужжания ясные, с понятным смыслом. Барышня совсем оторвала глаза от рощи, и господин переставал безжизненно встряхиваться на своем сидении.
Да он тебя, дороженька, березкой усадил…
Да всеё Рассеюшку в раззор раззорил!..
И-э-э-эх, моя березынька, дороженька моя…
Последний стих прозвенел и потерялся в воздухе, покрытый явно сочувственным шорохом берез, шевеливших на легком ветру нависшими ветками. Ямщик, казалось, забыл уже о седоках, и через минуту песня опять тянулась, отвечая шороху деревьев:
И-й-эх, моя березынька, дороженька моя…
И-й-эх, ты мать, Рассеюшка, хресьянская земля…
Да э-эх, Ракчеив наш, Ракчеив-генерал,
На тую ль на дороженьку… хресьян выгонял…
Да й-э-э-эх…
Шепот деревьев, шорох хлебов, звон колокольчика и опять песня.
Тая ли дороженька-а-а да кровью полита!..
Вместе с определенностью мотива определялось и выражение на лицах седоков. Лицо молодой девушки стало печально, глаза округлились. Это заметил проснувшийся господин и сказал с неудовольствием:
– Ну, ты! Что такое – распелся! – говорил он слегка дребезжащим голосом, в котором силилась пробиться какая-то твердая нота.
Ямщик невольно оглянулся. Седок уже не встряхивался, а сидел «своей волей», нахмурив брови, и на лбу его ямщику только теперь резко кинулась в глаза кокарда. «Должно – начальство новое», – подумал Силуян, обрывая песню, и обиженно задергал вожжами.
Но в голове его шевелились вольные мысли.
«Ишь ведь, прости господи, идол навязался! Не важивали мы начальников, что ли? Вон Полежаев, исправник, или опять Талызин, Василь Семеныч, даром што генерал полный, а, бывало, подавай ему Силуяна, с другим, говорит, и не поеду…»
Эти воспоминания ободрили ямщика, и он прибавил вслух:
– Низвините, ваше благородие, – песня такая поется старинная, про Ракчеива, значит.
– То-то, песня, – брезгливо и как-то слегка в нос сказал седок. Он, видимо, старался говорить строго, но твердая нота все не налаживалась… – Песня! Песни тоже всякие бывают…
Впрочем, лицо его опять начало расплываться, обрюзгло, и туловище опять пассивно поддалось влиянию тарантаса: господин опять стал потряхиваться, а глаза его потускнели. Из опасения, что разговор, хотя несколько неприятный, угаснет, ямщик прибавил раздумчиво, после короткой паузы:
– Ракчеив… Стало быть, помещик был в нашей стороне. Годов, сказывают, со сто, а то, может, и всех два ста будет. Важнеющий был генерал у царицы, у Екатерины.
Господин слегка очнулся.
– То-то вот! – все еще несколько сонным голосом ответил он. – «Два ста»… У Екатерины… в вашей стороне! Ничего-то вы, мужики, толком не знаете, а туда же, «в раззор разорил»… Распустились!
– Песня, господин, она, как сказать… – возразил Силуян, – она ведь исстари идет… От народу взялась… Старинная это песня… Ежели ее голосом настояще вывести…