— Славь бога, Капитан, что мой землячок тут оказался! А то бы всем вам лежать в кирпичах на лагерном дворе. На свободе, смирненько, без забот! Карабином размахался! В себя стрелил бы, Капитан. Собак не задержу — всем вам конец. А потому слушайте; что говорю! Ступайте. В бору дожидайте. Свой у нас разговор с земляком. Свой! — Наклонив голову, Красношеин ждал, когда исполнят его волю; плечи его нетерпеливо подергивались, руки мяли ствол пулемета. Он зорко перехватил злой, тревожный взгляд Капитана, брошенный на Алешу, сказал, смиряя себя:
— Иди, Капитан, не печалься. Алексей мне сейчас всех вас дороже… Нужен он мне, можешь ты это понять? На два слова нужен!..
Трое молча проломили густую поросль сосен, ушли, сбивая с влажной мохнатости ветвей росу. Алеша проводил их обеспокоенным взглядом, вопросительно посмотрел на Красношеина.
— Приземляйся, — сказал Красношеин и первым сел, положив у ног пулемет. Он не привалился спиной к сосне, как делал с ленивым удовольствием когда-то; сидел прямо, в неловком напряжении, как будто даже под сосной не было для него теперь места; в молчании нашарил шишку, подкинул на ладони. Солнце из-за края леса светило на латунно-желтый шелушащийся ствол сосны, освещало знакомое, заостренное к подбородку лицо Краснощеина, пустую встопорщенную шишку на его раскрытой ладони, и Алеша с пронзительной болью узнавания опять подумал: жизнь повторяется. Было это, уже было! Вот так же сидели он с Леонидом Ивановичем под сосной в Разбойном бору, так же лежала на его ладони шишка, и разделял их тогда только лист бумаги, исписанный старательной красношеинской рукой, — лист протокола на порубщиков, родственников Рыжей Феньки. Тем листком бумаги Красношеин испытывал его живую веру в справедливость! Жизнь повторялась: снова они в бору, друг против друга, под освещенной солнцем сосной. Только не листок протокола разделяет их — между ними отсвечивает чернотой металла немецкий пулемет; и не темно-синий френч лесника на Красношеине — его плечи и грудь облегает голубоватая поношенная немецкая куртка с отложным воротом и нашитым выше грудного кармана серебряным орлом. В неприязни к чужому мундиру Алеша сквозь очки, косо сидевшие на опухшем носу, через силу смотрел в лицо Красношеина и только теперь разглядел на привычно-красном, всегда как будто умасленном сытостью, его лице мешки провисшей под глазами кожи, сами глаза, набухшие сетью кровавых жил, воспаленные, замутненные скопившейся где-то за глазами тоской. И опять сквозь мученическую череду дней, по которой протащился он по вине этого отступившего от Родины человека, пробилась к его, казалось бы навсегда ожесточившемуся, сердцу все та же, знакомая, живучая, всегда предающая его жалость. Красношеин, в котором ничего уже не было от вольного, уверенного в себе, удачливого лесника, коротким широким дрожащим пальцем, на котором чернел свежий натек крови, с тупой настойчивостью отламывал чешую с влажной, тронутой тленом шишки, и Алеша с удивлением чувствовал, что неутоленная, казалось, навечная ненависть к сидящему перед ним в чужом потертом мундире Красношеину, которого он готов был и мог убить, отпустила его. Он сострадал сейчас Красношеину, которому некуда было идти. И, сострадая, думал, что Леониду Ивановичу уже не отойти от края, на который он сам себя поставил. Здесь закончится его жизнь; здесь смешается он с бурой, примятой дождями и временем хвоей, на которой в неловкой напряженности сейчас сидит; с ней уйдет беспамятно от живого света солнца в податливость всё и вся принимающей земли.
Красношенн отбросил ободранную шишку, пятерней сдавил свое широкое колено; натянулась, побелела на его руке кожа, казалось, еще усилие — и кожа лопнет, обнажая суставы и кости. Он хотел говорить, но слова, которые были ему нужны, будто вросли в неподвижную его душу. Когда он все-таки заговорил, он выворачивал из себя слова, будто пни:
— Ты, Лексей, меня по живому резал. Тебя, хиляка, ломаю, а хрустит во мне. Чего-то я не углядел. Считал, все мы одного дерева шишки! Пока нужда, жмемся. Оторвались — вроде бы и дерево ни к чему. А ты… Поначалу потешил ты меня. Думаю, во, и тут кобенится! Ни папы, ни мамы рядом, ни комсомола. Смерть у глаз! А он пуговицы на шкуре застегивает!.. Зарок дал — душу твою до дна вывернуть! Думал, нутро, что у тебя, что у меня, одно. Шелуха разная, а нутро — одно. До ночи до сегодняшней верил, что выверну, вытрясу тебя. Папенькиного сынка, столичную штучку, с собой рядом поставлю! Все легче помирать, когда такой, как ты, и — рядом… А как с ножом на меня вышел — подсек. Подсек, Лексей. Ведь на смерть шел!.. Сам!.. Меня ты не кляни. Службы этой самой я не искал. Попал, как другие в сорок первом попадали. Когда выбирать пришлось, куртку эту вот выбрал. Думал, у них жизнь! Нету у них жизни, Лексей. Порядок, ничего не скажешь, есть; Только от этого порядка — холод в загривке. Нагляделся. Такого нагляделся — не приведись тебе увидеть! Прошлой жизни жалко, Леха. И Сёмигорье наше никуда не делось — всё во мне. Как завяжется в памяти — выть готов, ровно волк недобитый!..
В шуме леса Алеша уловил западающий от далекости лай. Услышал собак и Краеношеин; на вдруг затвердевшем его лице испуганно заметались красные, воспаленные глаза. Какое-то время он слушал, напрягая широкую, сильную шею, медленно отер рукавом проступивший на лбу пот, присвистнул невесело:
— Ну, кажись, время кончилось! — Он встал, какая-то бесшабашность появилась в усмешливом его взгляде, он попытался даже улыбнуться. — Ты вот что, Алексей: скажи Васенке про все, как есть. Нет, погоди. Про это вот самое, — он подергал ворот куртки, — не говори. А про то, что сейчас на этом месте будет, про то скажи. Ну, топай! Обняться не хочешь? Хрен с тобой… Погоди, вот… — Из кармана куртки он вытянул компас, бросил Алеше. — Думал сам уйти, да меня теперь никакой компас не выведет!.. Ну, прощай… — Он оглядел себя, рванул полы, обрывая железные пуговицы, сбросил куртку с плеч.
— Помирать, так не в чужой шкуре… Торопись, Алексей! Без собак за тобой не пойдут! Но отсюда убирайся. В леса убирайся. — Он гнал его и как будто не верил, что сейчас он уйдет.