«Что же случилось? — думал Алеша. — Как случилось, что первый же фашистский бомбовоз сломал мою волю? Неужели страх перед настоящей смертью сильнее, чем всё продуманное и прочувствованное наперед? Зачем тогда разум? Зачем воля? Зачем я человек, если я делаюсь как обезумевшая овца и слепо несусь от смерти? Стыд-то какой! Весь я в позоре, как в этой вот болотной грязи!..» Алешу охватил тот совестливый стыд, который всегда возникал в нем, когда он делал дурной поступок по слабости души. Он подошел к опрокинутой сосне, попробовал отереть налипшую на ладони грязь о ее шершавую кору и вдруг отвел руки: ему показалось кощунством лепить свою грязь на павшую от бомб сосну.
Он пытался вспомнить, как вели себя другие люди под налетом немецких бомбардировщиков, но вспомнить ясно не мог. Он не смотрел, что делалось вокруг. Все же смутно помнилось, что другие люди; по крайней мере в начале налета, тоже метались по лесу. Но легче от того ему не стало. Он отвечал за себя. И перед своей совестью.
Стоя у пустоты бомбовой ямы, с трудом устанавливая необходимый ему порядок в перевороченной страхом и стыдом душе, он вдруг подумал с ясностью, с какой никогда прежде о смерти не думал: «Да, смерть одна. И одинаково страшна для всех. Но умирают по-разному. И если я хочу быть человеком в жизни, я должен быть готов к тому, чтобы человеком умереть».
Он вернулся к парилке, не замечая ни грязных сапог, ни подтеков торфяной жижи на одежде; время от времени, он только зябко поводил плечами от неприятной, холодящей сырости в рукавах. Хотя мысли о будущем своем поведении на войне ему были ясны, нравственно он был подавлен и, как провинившийся человек, хотел одиночества. Здесь, у потухшей печи, где он пристроился, свесив с колен грязные руки, и застал его старший лейтенант-особист. В полной форме, аккуратный, чистенький, от сапог до воротничка гимнастерки, от фуражки без единой морщинки на тулье до блестящих ремней двойной портупеи со свисающими с нее по бокам тяжелой кобурой и планшетом, он, можно было думать, только что приодел себя для парадного выхода, хотя Алеша знал, что этот старший лейтенант ходит по расположению батальона всегда в таком вот неприкасаемо-аккуратном виде. Когда он по-хозяйски сел рядом, подставив под себя чистый чурбачок, Алеша с завистью к его, виду подумал: «И где только он был в час бомбежки?!»
Старший лейтенант не терзал его душу допросом, напротив, был подчеркнуто-вежлив и как будто щадил его самолюбие: больше разглядывал, меньше расспрашивал о том, как случилось, что он, военфельдшер, подложил в горящую печь дрова, когда уже была объявлена по батальону воздушная тревога.
Побыл он недолго, наверное, потому, что своим цепким взглядом увидел и наглухо закрытое чело печи, и трубу, заткнутую шинелью. С необидным сочувствием, даже как-то дружески посоветовал:
— Приведи-ка себя в порядок, военфельдшер… — и ушел, спокойный, уверенный в себе, оставив запах одеколона, звук скрипящей портупеи, блеск отличных хромовых сапог.
Опасности в разговоре старшего лейтенанта он не уловил. И только потом, когда особист ушел и Алеша, расколов ледок, умылся в ручье, и, вконец продрогнув, надел задымленную шинель, и долго махал руками и прыгал, согревая себя, он вспомнил Аврова, вдруг шагнувшего к нему в расчетливо выбранную минуту откровенной его растерянности, и тоска, совершенно похожая на тоску, которую он испытал в болоте под нарастающим свистом падающих бомб, сдавила его сердце. Нет, это не был страх, — он слишком верил в справедливое разрешение всех вопросов жизни, чтобы испугаться представителя неведомой ему особой службы государственного надзора; но почувствовал тоску гонимого зверя: он не сомневался, что и эту, всегда неприятную для, людей, службу направил против него старшина Авров.