В этом весь он, отец. Большего ему не надо. Вера и работа — вот его жизнь! У меня ни того, ни другого. У меня нет будущего. Даже мама в бесконечных своих уступках неистовому разуму отца, даже в горестных своих печалях по неосуществленным мечтам творит, как все, малую свою пользу, — для отца, для него, Алеши, для тех, кто способен ее понять и принять такой, какой в своих печалях она стала. Отец может жить, как все, и там, где все. Мама может. А что могу я?..» Алеша мыслями добирался до себя, и мужество, в которое он хотел верить, оставляло его; темнело в душе, медленные слезы текли по щекам. Он не вытирал их, стыдиться в ночи было некого. А подушка к утру обычно просыхала. Постель к тому же он убирал сам. Мама, как казалось ему, не знала о душевных его страданиях в ночи.
«Вот, мамочка, — думал Алеша, сдавливая губами солоноватый натек слез. — Не только для людей — в малом домашнем нашем мирке ничего я не могу. Даже для тебя! Война подкосила и твои ожидания. Если бы даже я пошел за твоей мечтой тогда, когда пришлось мне, еще не зная своей судьбы, делать выбор, я не смог бы теперь сыграть для тебя ни сонаты, ни романса. Не смог бы порадовать твое святое материнское тщеславие где-нибудь в знакомой тебе ленинградской гостиной ни привлекательностью вида, ни изысканностью манер. Жизнь не поддержала твоей мечты. Война распорядилась нам обоим не в радость. Все, что могло быть comme il faut,[15] — убито. Все внешнее — убито, мамочка. Осталась для жизни лишь душа. Душа и ум. Как бы ни были они добры и благородны по твоей вере, что могут они, если отнята у меня сила, сама возможность силы? Если одинок я и скован неподвижными этим и стенами? Если душа и ум только для меня и скрыты во мне?!»
Бродят, бродят мысли в бессонности притихшей ночи. Забредают на дороги войны, на роковые перекрестки жизни и смерти, через которые, оберегаемый неведомо какими силами, он прошел. Памятливые мысли бродят в видимых ему далях, возвращаются вспять, на землю Семигорья — к истоку, от которого началась собственно его жизнь, — на других дорогах она складывалась, а неостывающее чувство причастности к этой вот, родной ему земле пошло отсюда…
В ночи, в непроницаемой тишине дома, звучит где-то выше левого виска тонкая, на одной ноте, звень — незатихающий отзвук пули, ударившей его в последнем для него бою, там, у напитанного кровью болота. Теперь вечно будет звучать в нем этот камертон войны, как сказал ему Ким, сын Арсения Георгиевича Степанова, чем-то созвучный ему человек и смелый хирург, вырвавший его из рук уже охватившей его смерти…
«Кто же говорил мне: жизнь — та же война?.. Ах, да. Говорил это Арсений Георгиевич. В госпитале. В ППГ-4, где обхаживали меня после первого боя и первого, пустячного по сравнению с тем, что было потом, ранения. Как же говорил Арсений Георгиевич? Как-то мудро говорил…» — Алеша напрягает память, и слова, давно сказанные, как будто звучат в темной и пустой его комнате! «Жизнь — та же война, Алексей, — это голос Арсения Георгиевича. — Война с невежеством. С леностью умов. С жадностью плоти. За честность, за справедливость в отношениях между людьми. Только что кровь не льется по телу — вся там, внутри, невидимая даже дружескому взгляду. А раны и рубцы — те же…»
«Да, раны и рубцы — те же, — думает Алеша. — Ранами я изуродован. А душа разве не в рубцах?! Такие ли еще отметины на ней! Не от пуль — от людей. От тех даже, кто был на войне. Кто воевал…» Волнуясь какой-то важной, открывающейся ему мыслью, Алеша даже сел на кровати. И тотчас в квадрате окна, который был чуть светлее черных в ночи стен, он увидел серую согнутую спину Аврова и мушку пистолета на прорези его шинели. И опять, как это уже было с ним, в горьком ощущении упущенного времени увидел, как расплывается под мушкой пистолета, становится невидимой в коричнево-красных кустах тальника пригнутая серая спина Аврова.
— Вот она, — подлость! — шепчет Алеша. — Она таилась в душе Аврова! Война заставила ее открыться. И снова услужливая подлость ушла в жизнь…
Алеша откинулся на подушку. Авров разбудил другое видение войны: накрывающий рев самолета, высверк огня, удар, подламывающий ноги, красные звезды на черных крыльях. Пуля минула. Подлость — достала. Руками фашиста, укрывшего себя звездами не своего самолета. Когда зло встречает силу, оно оборачивается подлостью…
Алеша чувствовал, как пылает голова, неспокойны от возбужденного сердца руки; он даже зажмурился от ясности видений того последнего на фронте дня.
— Нет-нет, рано я ухожу от жизни! Война не кончена. Она только перешла с опаленной земли в человеческие души!
Он вспомнил встречу, даже не встречу, а просто случай. В теперешней жизни, где печальный его мир был: дом, скамейка у палисада, снова дом и — очень редко — луг у реки, — каждая встреча, каждый взгляд даже на отдаленную чью-то жизнь словно прожигали в его душе след; потом по многу раз, из конца в конец, исхаживал он мыслями эти следы, стараясь понять чужую жизнь и себя, незримо живущего около. Встреча, о которой сейчас он помнил, случилась на лугу, за Нёмдой, куда, пытая свою, волю и свои возможности, он забрел. Забрел и повалился в траву, опрокинутый болью. В отвращении к своей немощи отстегнул, скинул с остатков ног тяжелые приделки, бросил сохнуть мокрые, в пятнах крови чехлы, которые теперь носил вместо когда-то привычных носков и портянок. Лежал на спине, приходил в себя, разглядывал жизнь высокого неба, облака с округлой протенью, медлительно выплывающие из лесного заречья. Смотрел, не давая себе думать о ногах вообще, не думать о том, чего теперь у него не было. И вдруг услышал голоса. Поднял из травы голову, увидел на луговине ребятишек. По-разному одетые, но все в одинаковых испанских шапочках-пилотках, неспокойные, как-пролетные птицы, они вольно разбежались по травяному раздолью, и две воспитательницы, как мудрые птицы-сторожа, с возвышений оберегали их.
Алеша лег на живот, положил подбородок на ладони, с неожиданно пробудившимся любопытством, каким-то примеривающим взглядом, наблюдал полную чувственного восторга подвижную молодую жизнь.
Из общего круга отделился мальчонка, понесся с поднятым на палке марлевым сачком вслед за улетающей бабочкой прямо к нему, пока еще незримому в траве. Видны были его распаленное азартом лицо, кудряшки волос, будто нарочно набросанные на лоб из-под сбитой на затылок пилотки, глаза, распахнутые в диком желании догнать, придавить сачком пьяно летящую над цветами бабочку. Странное желание вдруг охватило Алешу: захотелось до зуда в ладонях подняться навстречу бегущему мальчишке, подхватить сильными руками, подбросить к небу, чтоб, замирая сердчишком, завопил, завизжал он от восторга, и, как когда-то он сам, взлетая над отцовской головой, просил: «Еще! Еще, пап!..» — услышать от мальчишки свои же, из детства, слова.