И огненный крест горящего самолета в ночном, олуненном небе, в котором сгорала его отчаянная Ленка.
И багровый вечер у незнакомой лесной деревни. И ствол автомата, входящий ему в глазницу. И офицер за столом, и патрон мальчишеской его наивности в чистой руке офицера. И угрожающий вопрос: «Was ist das?..»
Ноющим ртом, грудью, боками ощущал он сейчас удары, забивающие в нем его человеческое достоинство, убивающие его мальчишескую веру в какую-то всеохватную, равно живущую по всей земле справедливость.
Всплыло в его распахнутой памяти видение песчаного карьера. Рейтуз, стреляющий в женщину. Офицер в черном мундире, как будто наслаждающийся чужой смертью. Рейтуз и черный офицер с: автоматным дулом вместо лица сближались, разбухали, заслоняли собой землю и небо. И вдруг распались на множество краснолицых, в серо-голубых куртках солдат, идущих в молчании через болото, вдоль дороги, прямо на него…
Расчетливо, прицельно, густо вбивал Алеша пули в торопящихся в зловещей; от него близости чужих солдат. Ему не было больно, когда падали они в болотную растоптанную грязь, перекрывая своими телами путь идущим позади. В эти в вечность растянутые минуты он жил как будто без чувств, без мыслей. Одно он знал застылым, разумом: он погибнет здесь, на дороге, но никому из тех, идущих на него, не даст пройти через себя к мертво спящему в редком леске, неготовому к бою, своему батальону.
Он расстреливал последний диск, когда, коротко взвывая, понеслись снаряды и через него на луговине, перед Лесом, на страшной огненной сковороде, куда с исступленной обреченностью всё выбегали из леса солдаты и где людей было больше, чем самой земли, один за другим начали рваться. И как будто поднятые этими быстрыми всплесками разрывов, вскинулись у леса сразу три белых пятна, и рубашки закачались на шестах флагами просимой пощады. Не выпуская из рук пулемета, Алеша оглянулся: по всему взгорью дугой стояли «тридцатьчетверки», нацелив стволы пушек на луговину.
Все, что надо было сделать в этом бою, было сделано. Он поднялся, отряхнул от песка гимнастерку, штаны. Пилотку погибшего пулеметчика положил ему на плечо. Свою подобрал под откосом; не надевая, пошел дорогой вверх, к перелеску. На задымленную луговину, на лес, на болото он не смотрел — у него не было сил взглянуть на покрытую телами землю…
Наперерез ему бежал кто-то из пулеметчиков; бегущего к нему человека он видел, но все убыстрял шаг. Человек догнал его, тяжело дыша от бега, сияя потным, возбужденным лицом, представился:
— Командир пульроты, Гугуша Чхония!.. Спасибо, дорогой!.. Если бы не ты, прошли бы твоей стороной… Пойдем, пожалуйста. Посидим. Поговорим!
— Время ли говорить, лейтенант?! — Голос Алеши был холоден и сух.
В черных блестящих добрых глазах командира пульроты, счастливого отлично сделанной работой, проступила такая неподдельная скорбь, что Алеша не мог не смягчить свою резкость.
— Не обижайся, Гугуша Чхония, — сказал он примирительно. — В другой раз загляну…
— Приходи, дорогой, гостем будешь!..
Алеша почувствовал: душа его, как будто занемела в жестокости боя, теплеет, отходит, и страшился, что начнет сейчас страдать от того, что совершил. Он торопился уйти от страшного, стонущего человеческими голосами болота.
— Слушай, доктор! Орден тебе будет! Обмывать надо!..
— Убитый пулеметчик ваш там:.. — Алеша уже досадовал, и лейтенант, чувствуя его досаду, погасил возбуждение.
— Знаю. Все видел, Четыре расчета хоронить будем…
2
Алеша, не оглядываясь, поднялся до первого, выступающего в поле, перелеска. Оставил дорогу, пошел по открытому, — гладкому, как коровий лоб, взгорью напрямик к зеленеющему вдали лесочку, где дневал батальон.
Из-за лесного увала по-прежнему доносился орудийный гул; в непрерывном содрогании земли слышались будто топочущие, лопающиеся звуки; поднимался и расползался в той стороне дым, похожий на дым лесного пожара. Туда, за увал, пролетали со звенящим ревом штурмовики. Туда же, выше них, с каким-то деликатным после рева штурмовиков, согласным звуком моторов шли построенные в «девятки» двухмоторные «петляковы». И где-то совсем высоко, под затененными до металлической серости поддонами кучевых облаков, и еще выше, между снеговыми их вершинами ходили широкими кругами «ястребки», — из подоблачных и надоблачных высот сторожили небо над идущим на земле сражением. Алеша старательно следил за небом, он пытался отвлечь себя от того, что оставил на болоте, у леса.
На вершине взгорья набрел он на стрелков, расположившихся здесь с зенитным пулеметом, укрепленным на турели в круглой яме, достаточной для того, чтобы надежно укрыть и троих. Один из стрелков, ленивый телом, с молодой кожей загорелых щек, спал на закинутых под голову руках, насунув на глаза пилотку, выставив к солнцу босые белые ноги; рядом стояли ботинки, ветрились портянки. Другой солдат, из пожилых, с. морщинистым, будто запеченным лицом и неторопливыми руками, сидел по-домашнему, раскинув на коленях вещмешок, нашивал на прохудившееся место заплату.
Алеша теперь многому не удивлялся, не удивился он и домашнему покою двух стрелков-зенитчиков, занимающихся будничным человеческим делом в каких-то трех километрах от боя, от страшного побоища на луговине, жар и ужас которого с трудом он задавливал в себе. В опыт его бытия уже вошло понимание того, что на войне может быть всё: он видел рядом с благородством подлость, трогательную в своей нежности любовь рядом с грубым насилием, человеческое достоинство рядом с мучительной смертью, видел солдата, который устало и жадно ел, установив котелок на спину другого, убитого солдата, — всё это была война, всё это была жизнь на войне.
И то, что стрелки-зенитчики в минуты, когда он лежал за пулеметом, были в спокойствии, в будничной занятости и даже в ленивом сне, не вызвало в нем ни злого, ни осуждающего чувства.
Он молча сёл рядом с хозяйственным солдатом, вытянул из теплой земли жесткую травину, сосредоточенно покусывал, наблюдая, как руки солдата аккуратно нашивают на мешок оторванный от портянки лоскут: Не удивился появлению незнакомого лейтенанта и солдат; не спеша он закрепил шов двумя стягивающими узлами, склонился, перекусил нитку, иголку пристроил в пилотке на внутренней стороне отворота, намотал на нее крест-накрест кончик суровья. Лишь теперь спросил деловито, как спросил бы любого идущего по деревне прохожего: