Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 24 дня

«Что же хорошего… в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови.?»

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

И все-таки, все-таки — когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительно?..

Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате, — ото, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.

Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.

— Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться, — погоди ужо!

Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.

«И точно, кулёма, мешок, фетюк этакий», — по-ноздревски было мысленно заругался на него Горбачевский, сразу вспомнив, как некогда и ласковым словом, и строгим назиданием изгонял из души нищего мальчика вечную его робость перед всем и вся, — вот, не выгнал, и этого, стало быть, не сумел!.. Но вдруг самому стало смешно от собственной свирепости. Совсем омедведился, старый лежебока. Потом Ирина, отсердившись, принесла им чаю, который у них, спасибо кяхтинцам, не переводился, и разливала, не переставая, впрочем, красноречиво поглядывать на засидевшегося гостя, — Алексеев тут же понятливо подхватывался с места, но Иван Иванович его удерживал и удержал до ночи.

Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пуще того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.

Да и так ли уж — вдруг?

Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она не побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться — и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?

Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.

Да какое! Теперь-то — совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.

И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,

Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — вот тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.

Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.

Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?

Поднялся бы?

Да, непременно.

Умер?

Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.

А — чужой?

Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?

Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.

Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.

Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.

Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.

Смаху пропарывает живот…

Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок, помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.

…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.

Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.

Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…

Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:

48
{"b":"92972","o":1}