Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».

И — уж вовсе до умиления четко:

«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»

Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частный сей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.

Так?

Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?

…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.

Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.

Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…

Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.

Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…

Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?

Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.

Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:

— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!

Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…

Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?

Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском - i_006.png

Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…

— Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.

И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:

— Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…

— А разве можно?

— Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?

— Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?

— Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.

Николай! Брат!

— Ну, а далее?

— Там Одоевскнй-князь… Рылеев…

— Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?

— Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…

— Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…

— А записку-то отдал?

— Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…

— Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…

— Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder{14}, и тут прослезился. «Oh ja{15},— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.

— А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…

49
{"b":"92972","o":1}