Моя собственная жизнь вокруг детей тоже, казалось, вернулась в прежнее русло, но увы, русло это быстро пересохло. Детям стукнуло уже по пятьдесят и они стали дряхлеть, внуки повзрослели, женились и жили уже своими семьями; мой молодой и здоровый вид становился все более неестественным и странным для Ноя и Лали, я все меньше был нужен им. У меня не было с ними такой сильной духовной связи, как с Хасмик; воспоминания об их детстве уже не наполняли нас всех теплом, не объединяли нас. Они нуждались в покое и компании их супругов и друзей, и моя забота о них начала тяготить их. Лали говорила мне, что она сама хочет заботиться обо мне, а не наоборот, и что будь я сейчас, как и положено, седым стариком, она бы заботилась обо мне с радостью и чувствовала бы свою миссию в жизни законченной, но я не предоставил ей такой возможности. К тому же, как и ее мать, Лали начала стесняться передо мной своей старости. Супруги моих детей стали не на шутку страшиться меня, хотя раньше, когда я много помогал с внуками, они гораздо охотнее терпели меня. Но их можно понять, они многим пожертвовали для меня – их семьи давно уже были не вхожи в храмы из-за меня, многие друзья отвернулись от них, точно так же, как когда-то отворачивались от нас с Хасмик. В пятьдесят семь лет Ной сильно заболел лихорадкой и умер. Муж Лали совсем перестал пускать меня на порог, обвиняя меня в их одиночестве, в том, что они отвергнуты обществом по моей милости. С внуками у меня еще сохранялись отношения, но слухи о моей странности уже расползлись тогда по всему Еревану; внуки вынуждены были встречаться со мной тайно, и правнуков уже почти не привозили.
Моя семейная миссия была, по большому счету, закончена. Все меньше и меньше моего и Хасмик было во внуках и правнуках, все более чужими и такими же, как обычные люди вокруг, они становились. Они превращались уже не в мою семью, а в часть большого народа, который был всей нашей большой семьей, но в котором я уже не видел почти ничего своего. Лали умерла в преклонном возрасте, а после смерти внуков я ясно почувствовал, что у меня больше нет семьи. Оставался только народ, мой родной народ, опасающийся меня, оглядывающийся на меня, как на прокаженного, не желающий принимать более от меня ни деревянных игрушек, ни бесплатных уроков чтения и языкознания.
В 172 году мой армянский период завершился – я уехал в Самарканд, пробыл там совсем недолго и вынужден был бежать в Грецию, где осел уже основательно. Во время моей жизни в Армении я часто слышал о том, что многие мои бывшие соотечественники из Иудеи бежали от римлян в Согдию. В самом начале нашей совместной жизни с Хасмик, я еще продолжал переписку с несколькими друзьями детства, которые после падения Иерусалима в 70 году, переселились в Содгийский Самарканд; впоследствии они там состарились и умерли, и я окончательно потерял связь со своим бывшим народом. Теперь же я решил восстановить эту связь, и выбрал не возвращение в Иудею, находившуюся теперь уже полностью под римским диктатом, а путешествие в Согдию. Идея эта обернулась для меня, как я уже упоминал, ужасной катастрофой – я попал в Самарканд в самый разгар еврейских погромов, встретил там смерть, которая два дня пробовала меня на вкус в братской могиле, не приняла меня и выпихнула обратно, без объяснений причин и дальнейших указаний на жизнь. Вся уцелевшая еврейская община бежала тогда из Самарканда куда глаза глядят; мы вместе со знакомым, которому я помог залечить тяжелую рану после погрома, отправились с караваном на запад и через два месяца прибыли в Салоники, где у этого знакомого жили родственники.
В Греции я никого не знал, но зато и не был никому известен, и это на время явилось решающим обстоятельством в моем улучшившемся жизненном тонусе. Единственный смысл жизни, который я на тот момент смог для себя придумать, это обучение детей; мне удалось без всяких трудностей поступить учителем грамматики в гимнасий в Салониках. Я преподавал там коптский и арамейский языки, затем иудейскую историю; все свободное время я тратил на изучение великой греческой философии и культуры и был поначалу немало увлечен ими. Одиночество, казалось, не так сильно давило на меня и мне хотелось верить, что я начал привыкать к нему, принимать его как данность. Я жил в Салониках сорок лет, а затем вынужден был бежать в Афины, по той же самой причине, по которой ранее бежал из Еревана – слухи о необычном, нестареющем учителе распространились в Салониках настолько, что меня начали преследовать и больше не брали никуда преподавать. Около семидесяти лет я продержался в Афинах, еще приблизительно столько же в маленьких деревнях на греческих островах, куда почти не доходили новости с большой земли. Пожалуй, можно сказать, что греческую жизнь я воспринимал в значительной степени отстраненно, и греком так в душе и не стал, в отличие от жизни в Армении, которая полностью превратила меня в армянина. На Грецию я скорее взирал из своего кокона, из своей затвердевшей раковины; мое армянское и иудейское прошлое еще слишком крепко сидели во мне, я был пока не готов открыть сердце для нового духа, нового чувствования. Я терпеливо и безропотно тянул свою лямку и старался убивать время за чтением Софокла, Еврипида и философов, а также за плаванием и рыбной ловлей, которые помогали забыться, приглушить голос сознания.
Я был в Греции холодным, отстраненным наблюдателем за тщетой тщет и суетой сует. Я наблюдал, отслеживая жизненный путь некоторых семей, как люди работали день и ночь, не покладая рук, копили богатство, отказывая себе при этом во всем, а затем в старости даровали большую часть нажитого состояния правителям в обмен на аристократическую грамоту; как бездарные и праздные сыновья этих новых аристократов пускали по ветру остатки отцовских состояний и разорялись настолько, что не имели возможности отправить своих детей учиться в палестру; как, наконец, эти дети опускались уже в самые низы общества и лишались за долги своих унаследованных аристократических грамот. Я был свидетелем бесчисленного множества примеров того, как родители не понимают своего предназначения, стараясь постелить своим детям мягкую дорожку в жизни и тем самым губя в детях способность самим преодолевать трудности и бороться за место под солнцем. Я видел, что слыть кем-то гораздо важнее для людей, чем по-настоящему быть этим кем-то. Я наблюдал, как люди жертвовали большие состояния в храмы с условием увековечивания их имен в храмовых летописях, а через пятьдесят лет после их смерти их имена уже никому ни о чем не говорили; на церемониях жертвоприношений Богам, когда вслух зачитывались эти имена, прихожане скучали, кривились и сквернословили, с нетерпением ожидая конца списка. Я наблюдал, как дети, из поколения в поколение, считают, что родители жили неправильно, а родители не приемлют того, чем живут дети; я убедился в том, что люди выдают привычное за правильное и не способны понять и оценить того, чего не было в их молодости. Новые поколения жили новыми модами и привезенными из-за границы диковинами, но людьми неизменно двигала все та же похоть, стремление к положению и власти, борьба за кусок хлеба и лучшую долю. Новые люди, всем обязанные усилиям и жертвам старых людей, насмехались над отсталостью и косностью тех, а уже через тридцать лет сами становились отсталыми и косными в глазах пришедших им на смену новых новых людей. Вчерашние веселые девчушки, воровавшие в моем саду персики и сливы, завтра уже сами становились матерями, смех покидал их уста и переходил на уста их дочерей, таких же веселых девчушек, также воровавших фрукты в моем саду. Если не вглядываться в лица слишком пристально, то можно было подумать, что мир не стареет и не меняется, равно как и я сам. Но не вглядываться было невозможно – мир жил и страдал, и я страдал, потому что участвовал в его жизни. Мои ученики старших классов страдали от безответной любви, а их родители страдали от несбывшихся надежд; мои холостые соседи страдали от того, что не женаты, а женатые – от того, что женаты; аристократы страдали от скуки, а ремесленники – от однообразной работы; и все они страдали от болезней и смертей. Никто из них даже не догадывался, что их мимолетное счастье возможно лишь постольку, поскольку существует их постоянное страдание – так устроен мир, и другого мира у меня для них не было. На моих глазах поколения вырастали, жили в борьбе и страдании, рождали следующие поколения и бесследно исчезали. И все это по бесконечному кругу, без начала, без конца и без какого-либо смысла. Мир людей жил в тщете, и я был обречен жить в той же тщете, хотя был уже давно ни при чем и жить не хотел. Тщетой, по большому счету, были и мои попытки чему-то научить и что-то передать; лишь единицы из моих учеников выросли ищущими, одухотворенными людьми, да и то, в основном благодаря своим врожденным качествам. Остальные использовали знания, полученные на моих уроках, для все той же суеты – получения доходных мест, престижных положений, влияния, авторитета и тому подобного.