Впрочем, непреодолимая ипохондрия лишь сгущала тайну над прошлым, о котором было запрещено упоминать и которое то и дело, вопреки всему, каким-то образом выходило наружу, – тогда она изо всех старалась снова его похоронить.
Мне никогда не забыть то сентябрьское утро. Мы стояли в очереди в кассу универмага. Я прижимал к груди упакованный в целлофан дневник Чарли Брауна и красивый пенал со всем необходимым. На следующей неделе начиналась учеба, я жадно запасал красивые канцтовары: ластики, карандаши, циркуль.
Тогда-то к нам и подошла незнакомая женщина. Выглядела она уныло: волосы такого непонятного, тусклого цвета, что ни одному парикмахеру было бы не под силу их оживить; хлопковое платье с ярким рисунком, почти пляжное, на ногах – уродливые шлепанцы. Если бы мама, вздрогнув от изумления, не повела себя с ней как со знакомой, я бы решил, что к нам пристала какая-то нищенка.
– Мириам! – воскликнула мама.
– Габриелла! – отозвалась та.
Обе выглядели так, будто увидели призрак покойной сестры.
– Что ты здесь делаешь?
– Мы пришли за канцтоварами, – объяснила мама, как будто это представляло необычайный интерес.
– Неужели этот мальчик – твой сын?
– Да.
Ведьма взглянула на меня еще недоверчивее, как будто не понимая, здороваться со мной или нет; она явно удивилась тому, что призрак произвел на свет сопляка, в котором не было ничего призрачного.
– Ты представляешь, я как раз позавчера заглянула к Норе… Кстати, и Чезарино пришел, – сказала оборванка.
– Правда? – ответила мама, и в ее голосе прозвучала тревога.
– Решили ее навестить. К сожалению, Нора себя плохо чувствует. Ты представляешь, у твоей тети диабет! Ну конечно, представляешь, вы ведь одна семья. И знаешь, то одно, то другое – мы только о тебе и говорили. Она спросила, знаю ли я, как ты живешь. Слушай, Габриелла, не мое это дело, но Норе действительно худо, возможно, пора тебе…
Мама не позволила ей договорить: выдав с непривычной резкостью нелепое извинение, она вырвала у меня из рук драгоценную добычу, бросила ее на первую попавшуюся полку и утащила меня прочь.
Она ничего не стала мне объяснять, зато в автобусе, который вез нас домой, попыталась утешить: мы купим все необходимое для школы, пенал и все остальное, рядом с домом – потратим больше, чем планировали, сделаем исключение из правил, заглянем к супругам Альбани. Повторяю: об оборванке Мириам, Чезарино и некоей тете Норе – ни слова. Словно их никогда не существовало, словно выскочившая из засады прилипчивая нищенка в шлепанцах не была причиной нашего бегства, отмененных покупок и того, что мама всю дорогу печально вздыхала.
Испытывать болезненное любопытство к собственной генеалогии естественно для всякого человека. Наше происхождение вызывает у нас не менее сильные переживания, чем загадки научно-фантастического будущего. Машина времени остается самым желанным из грядущих изобретений, обогнав по популярности эликсир вечной молодости и телепортацию.
Зная, что мама никогда не удовлетворит мою жажду узнать о ее юности и о нашей семье, я все же гадал, что заставило ее так неловко и грубо избавиться от женщины, которая, несмотря на жалкий вид, вела себя безупречно. Я заключил, что внешний вид ни при чем. Вероятно, Мириам виновата лишь в том, что принадлежит к эпохе, о которой мама предпочитала забыть.
И все же, хоть я и пытался барахтаться, я тонул в потоке вопросов. Кто такая Нора? Тетя моей мамы или Мириам? Или обеих? Почему мы с ней никогда не видимся? Что такого непоправимого произошло между ней и мамой? Кто такой Чезарино? И почему мне показалось, что, услышав про них, мама покраснела, как школьница?
Прежде чем свернуть на широкую улицу, которая вела к нашему спальному району в восточной части Рима, автобус проезжал мимо бидонвиля, состоявшего из жилых прицепов и сборных домов, – огромной помойки под открытым небом, населенной цветущими цыганками, которые суетились вокруг многочисленного потомства и горящих костров. Хотя бидон-виль и угрожал нашему населенному мелкими служащими пригороду, я никогда особенно не задумывался об этом городском чистилище. На сей раз, пока автобус медленно катил мимо, я внимательно его изучал, невольно испытывая страх. Возможно, потому что мне казалось: вот самое подходящее место для таких, как Мириам. Мысль о том, что мама связана с ней, а значит, и с этим жестоким племенным обществом, меня донельзя встревожила. Но в то же время это давало правдоподобное объяснение маминому обету молчания. Внезапно у отцовской гордости былым благосостоянием возникло диалектическое соответствие – мамин стыд за упадок и нищету, из которых она с трудом вырвалась. Я глядел на нее, словно в первый и последний раз: изысканные манеры, изящный силуэт, неизменно прямая спина, неброский, уместный наряд. Затем оценил то, что хорошо знал и что нельзя было увидеть глазами: ее вежливость, нравственную безупречность, эрудированность, неповторимое чувство юмора, если так можно сказать. Только теперь, когда мы уже выходили из автобуса и оказались почти напротив магазина синьоры Альбани, я выдохнул с облегчением. Нет, моя мама – это другое. Но что же тогда не сходится?
Раз ты не тот, кем себя считал
1
Чтобы ясно представить то солнечное апрельское утро, памяти придется напрячься, преодолеть врожденную светобоязнь. Воспользовавшись тем, что политически активная часть педагогического коллектива (совместно с представителями учащихся) решила отменить занятия и устроить собрание, мы с одноклассниками договорились встретиться в обычном месте – на поле неподалеку от одной из патрицианских вилл, чтобы поиграть в футбол, сойтись в жестокой схватке, сразиться не на жизнь, а на смерть. Помню, как, раскрыв пересохший рот, я замер у питьевого фонтанчика-“носатика”, оттягивая сладостное мгновение, когда ледяная струя оросит глотку, а столь же измученные жаждой приятели, не в силах терпеть, поторапливали: “Давай, шевелись, уснул, что ли!”
Словом, отправив детство в архив, я вступил в переходный возраст, эпоху пылких страстей. Не стану мучить вас подробным отчетом о сопровождавшей его гормональной буре: постыдным перечнем таких ее проявлений, как вспыльчивость, появление растительности на теле и эрекция, – всего, что превращает только что оперившегося птенца в отвратительное и вредное животное.
Чтобы доехать до дома на автобусе, потребовался почти час; чтобы понять, что мама в прескверном расположении духа, – мгновение.
Она гладила белье и смотрела новости по телевизору. Я счел, что дурное настроение связано с политическими волнениями в школе. Симпатии к левакам (скажем прямо, к коммунистам) не мешали ей быть нетерпимой ко всякому проявлению идеологической предвзятости и питать отвращение (вполне взаимное) к профсоюзным активистам и деткам из хороших семей, которые, захватив школу, забавлялись тем, что украшали стены классов и коридоры звонкими лозунгами, написанными к тому же с кучей ошибок. То, что борцы за право на образование не придумали ничего лучше, как воспрепятствовать учебе, ничуть не стыдясь при этом собственной позорной безграмотности, представляло собой противоречие между словом и делом, оскорблявшее разум такого человека, как мама, ценившего в утверждениях математическую непротиворечивость и четкость словесной формы.
Впрочем, вскоре я сообразил, что дело не только в этом. Когда у матери циклотимия, у ее маленького наследника развивается способность к телепатии. От маминого дурного настроения пахло опасностью, мои ноздри чувствовали это на расстоянии сотен метров, как газель чует запах затаившегося хищника. Все это я рассказываю к тому, что я бы предпочел и вовсе не разговаривать с мамой, если бы не заметил, что утюг безжалостно терзает мой блейзер. Купленный на конфирмацию Деметрио Веларди, с тех пор он томился в шкафу: в целлофане, на плечиках, полумертвый – как постепенно умирала надежда на то, что однажды я его снова надену. Зачем его эксгумировать?