3
Благодарность, которую я испытал тем утром к отцу, ночью сменилась уверенностью в том, что больше я его не увижу, – объяснить это можно только детским неврозом.
Вообразив, что рядом с ее теплым телом лежит его, неподвижное, я похолодел. Нужно сказать, что в свое время мне настойчиво советовали не заходить в родительскую спальню среди ночи, а затем и вовсе запретили это делать. Решение было представлено как общее, но я-то знал, что приняла его она, а он поддержал – так же как я с ним смирился: не понимая и не моргнув глазом. А поскольку нарушить заповедь, освященную годами, за которые я не осмеливался проявить неповиновение, было непосильной задачей для послушного мальчика, склонившегося перед материнским авторитетом, я так и стоял, укутавшись в одеяло, во власти порожденных бурным воображением фантазий.
Там, за стеной, его больше не было – по крайней мере, в знакомом мне облике. Она об этом еще не знала, не стоило и пытаться представить, что с ней произойдет, когда все откроется. Что же до меня, к чему обманываться? У меня не хватит духу преодолеть разделявшее нас ничтожное расстояние: один шаг – и пол провалится, щелк – и вспыхнувший в коридоре слабый свет испепелит всю планету.
Допустим, что, наплевав на приказы и последствия ослушания, я все же наберусь храбрости, выйду из укрытия и проникну на запретную территорию, но как объяснить неприятелю, а прежде себе самому дерзкую вылазку во вражеский лагерь?
А виновата во всем синьора Веларди – мать Деметрио, моего лучшего друга с первого класса началки; виноват сожравший ее за несколько недель рак поджелудочной железы, а еще вопросы, над которыми я мучился после ее страшного ухода и не находил ответа: меня смущало само название “поджелудочная железа”, которое до сих пор (возможно, из-за грозных шипящих) вызывает испуг и отвращение. Еще я не понимал, разве можно засунуть заботливую домохозяйку, пичкавшую нас зимними вечерами заварным кремом и песочным печеньем, в ящик из красного дерева, как засовывают тунца в консервную банку, – к тому же в самом красивом шелковом платье с декольте, не вполне уместным там, где дуют вечные сквозняки?
Пытаясь защититься от порывов кладбищенского холода, я вновь и вновь вспоминал проведенное на пляже утро, однако сразу же возникало другое, куда менее счастливое воспоминание о том, как отец заглянул ко мне вечером. В детстве у меня было строгое расписание (ровно в девять – в постель, и никаких препираний), так что час был наверняка поздний. В конце концов, растравлять себя воспоминаниями о недавнем разговоре – во время которого я повел себя хуже некуда – было бы все-таки лучше, чем мчаться к родителям, чтобы проверить, ждут ли меня новые свидания с отцом.
Кто знает, отчего я встретил его совсем не радостно, хотя не стал уклоняться от беседы – возможно, из-за упрямства, явно унаследованного не от отца. Отец был совсем рядом – сидел на краешке постели и уже собирался уткнуть нос в нежную ложбинку между моей ключицей и шеей. По его словам, после пары часов сна моя “пещерка”, как он ее называл, становилась мягкой, душистой, теплой, словно мех норки; у него была наркотическая зависимость от этого запаха, и он не собирался от нее избавляться. Иногда, прежде чем исчезнуть в озере света, из которого он появлялся, отец просил меня ничего не планировать на воскресенье. Я же не забыл, правда? Он собирается съездить со мной на рынок Порта-Портезе – туда, где можно подержать в руках старые гитары и иностранные пластинки, – словом, в одно из крутейших мест, известных только ему.
На сей раз я не позволил ему и рта раскрыть. Еле живой от усталости, измученный последними кошмарными ночами и проведенным на пляже утром, я мечтал об одном – провалиться в сон, убаюканный осознанием того, что замещавший нашего учителя педагог навсегда исчез из моей жизни.
– Я понял, цыпа. Ладно, загляну к тебе завтра.
Каким голосом он это прошептал! Неужели голосом человека, который, зная, что завтра для него не наступит, нарочно скрывает это от тебя и от себя самого?
О, когда я глубокой ночью вспоминал отцовский голос, мне чудилось, что все было именно так. Но разве можно доверяться воспоминаниям, особенно в темноте! Теперь, к примеру, они подсказывали, что, прежде чем уйти, поджав хвост, он почти растрогался – и это меняло смысл его слов. Но куда там. Мысль о том, что отец тоже может ныть, меня возмущала. Я живо вспомнил то утро, когда застал его в ванной: он сидел по шею в горячей воде, из почек выходили камни, лицо исказила гримаса, словно он ожидал смертельного удара. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая; слава богу, он не заплакал.
А теперь он готовился лечь в гроб из красного дерева из-за мальчишки, который не пошел ему навстречу? Почему бы и нет, если сопляк – его единственный сын, а недавняя сцена – печальное недоразумение – выглядела как прощание? Он просто хотел, как обычно, сунуть нос в “пещерку”: последняя радость для осужденного на смерть. Возможно, в таком случае, – подумал я, и от этой мысли сердце сжалось, – обычных нежностей оказалось бы недостаточно. Возможно, он имел право требовать большего. Нет, не так: на кону стояло нечто другое. Возможно, отец пришел напомнить, что с тех пор, как я ступил на землю, никто обо мне не заботился так, как он, а раз настал его последний час, то в будущем такого человека уже не будет… В общем, каковы бы ни были его намерения, ответом стало бурчанье неблагодарного слизняка.
Порой преступление, в котором никто не виновен, доводит до такого отчаянья, что мы предпочитаем взвалить его на себя, лишь бы оно не осталось безнаказанным, подделывая при необходимости доказательства и угрожая свидетелям. Не ведая за собой никаких проступков, я обвинил себя в том, что меня не оказалось рядом, когда отцу это было нужно, в том, что недооценил его законную, хотя и негромкую просьбу о поддержке, в том, что не отплатил ему с должной готовностью и признательностью за бесценный утренний дар. Иными словами, я не исполнил сыновний долг, осквернил последние мгновения нашей неповторимой, ни с чем не сравнимой идиллии.
Наверное, в те минуты, терзаемый угрызениями совести, я испытывал панику, перед глазами стояла страшная картина навсегда опустевшей “пещерки”, меня поразила печальная мысль – печальнейшая из приходивших мне в голову: в моей не слишком богатой жизни не было ничего лучше папы. Жаль, что я ему об этом так и не сказал.
Только тогда, поскуливая, раздавленный грузом вины за непоправимую холодность, зная, что в соседней комнате меня ожидает страшная кара, я набрался сил поднять якорь и выйти в открытое море. Двигаясь на ощупь в кромешной тьме, уносимый то туда, то сюда мутными потоками тревоги, я приблизился к двери спальни и замер. Дрожа, я слушал, как скрипит запретная дверь, и тут, будучи в шаге от истины, почувствовал, что в голове становится пусто, дыхание перехватывает, ноги подкашиваются: я потерпел кораблекрушение и смирился с тем, что мне суждено утонуть.
Никогда в жизни, услышав блаженный храп спящего, я не испытывал подобного облегчения, не чувствовал, как разрывается сердце.
4
Если еще мгновение тому назад я пребывал в отчаянии из-за того, что не открылся отцу, теперь, когда мне представилась возможность показать, насколько болезненна моя привязанность (читай: страх его потерять), я не знал, с чего начать. Мешала стеснительность и боязнь показаться смешным – и он, и она, каждый по-своему, рано объяснили мне, как это бывает.
На плите булькал кофе. Я видел, как одна рука приподнимает крышку кофеварки, в то время как другая потирает бок, побаливавший из-за того, что уже двадцать лет отец таскал на себе образцы продукции, – каждый квадратный сантиметр его тела кричал о том, что ему хочется вернуться в постель, и о том, что ради меня он не сделает этого.
Он поинтересовался, известно ли мне, каково это – внезапно проснуться и обнаружить перед собой белого как полотно ребенка.